Сближало двух поэтов и другое. Вернемся еще раз к стихотворению «Злой и грустной полоской рассвета…» — мы увидим, как естественно соединяются в нем поэтические традиции, живущие в поэзии Г.Иванова в те годы. Вся образность, говорящая о трагедии души человеческой, построена на внимании к объективной реальности, подробности которой, в свою очередь, оказываются приметами духовного существования героя. Это во многом объясняет и определенность рисунка внутреннего и внешнего мира, изображенного поэтом. На пространстве развертываемой здесь поэтической картины явно преобладают живописные, зрительные образы: полоска рассвета, уголек в золе, пустынный сад и т.д. Очевидна, стало быть, постсимволистская природа стихотворения, созданного во многом по «законам» петербургской поэтики. «Акмеистическое» прошлое дает знать о себе и в этом, и в других стихотворениях этого ряда: «Так тихо гаснул этот день. Едва…», «Грустно, друг. Все слаще, все нежнее…» — здесь и точность поэтического слова, и изобразительная его сила и изящество, здесь и красивость, здесь идущие от стихов «Горницы», «Вереска», «Садов» (а если говорить об истоках — от М.Кузмина) приметы изысканного поэтического антуража.
Однако открывается здесь и иное. За подробностями земного мира, за изящной вязью изобразительных образов (а точнее — в них самих) явственно проступает глубина духовного бытия. В сущности, эти проявления «внешнего» мира оказываются здесь, в конечном счете, приметами жизни души, обретая символический, бытийственный смысл. Обратим внимание: даже в этих, близких еще к «Садам», стихотворениях, где новая поэзия только начинается, вырываясь за пределы давно обжитого и уже тесного пространства «гравюры запыленной», символическое значение изображаемого воплощено в образах света (и его антипода — тьмы) и звука — т.е. тех стихий, которые становятся неизменными ориентирами в новых поисках поэта. Душа человеческая предстает здесь средоточием света — от неизбежно горьких образов света угасающего: полоски рассвета, дотлевающего уголька, тихо гаснущего дня — до неподвластного ничему сияния («Просиять сквозь холодную тьму…»). Этот образ «сияния» будет настойчиво повторяться во многих стихотворениях Г.Иванова 1930-х годов, да и позднее, воплощая в себе и свет души человеческой, и то, высшее, дающее последнюю надежду, сияние, о котором в связи с поэзией Г.Иванова сказал Г.Адамович [98]. Символический смысл обретает в этих стихотворениях и звучащая стихия: тяжкий приговор человеку слышится в шелесте «деревьев пустынного сада», в «предсмертном шорохе» пожелтевшей листвы.
Уже здесь, в этих стихотворениях, становится ясно, что при всей верности «арсеналу» петербургской поэтики Г. Иванов в поисках поэтического воплощения жизненной и исторической катастрофы (которую он осознавал как глобальную катастрофу человека в этом мире) обратился к отвергаемым им прежде урокам символизма. В этом смысле путь, на который он ступил в «Розах» и «Отплытии на остров Цитеру», в наиболее общих своих чертах был достаточно близок пути Ходасевича в «Тяжелой лире» и «Европейской ночи». Более того, в своем обращении к возможностям символизма он часто оказывался гораздо радикальнее Ходасевича (который, как мы помним, всегда высоко ценил заветы символистской культуры и воспринял некоторые из них на своем трагическом пути к «Звездам»). Если в пору «Горницы» и «Вереска» стихотворения Г. Иванова часто бывали более акмеистическими, чем произведения лидеров этого течения, то теперь, в конце 1920-х и в 1930-е годы он создает целый ряд стихотворений безупречно символистских по своему инструментарию: «Это только синий ладан…», «В сумраке счастья неверного…», «Это месяц плывет по эфиру…», «Только всего — простодушный напев…», «Ни светлым именем богов…», «Душа человека. Такою…» и другие. Поэзия Г.Иванова здесь преображается неузнаваемо: земной, «внешний» мир уходит из нее, в ней раскрываются безмерные просторы души человеческой, обнимающие собой всю воссоздаваемую картину; изобразительные образы уступают теперь место иной стихии — музыке, которая становится одной из спасительных основ этого нового мира. То «невыразимое», «невоплотимое», от которого в свое время отвернулась акмеистическая поэзия, становится здесь главной целью художнических устремлений:
Мир оплывает, как свеча,
И пламя пальцы обжигает.
Бессмертной музыкой звуча,
Он ширится и погибает.
И тьма — уже не тьма, а свет.
И да — уже не да, а нет.
(«Ни светлым именем богов…»)
Не раз в этих поисках неуловимого «образцово» символистские мотивы решительно преобладают, создавая некую «надмирную» картину духовного бытия. И все же стихотворения эти одухотворены прежде всего чувством трагедии человека, мир которого вдруг обрушился и исчез — и он видит вокруг себя нечто «огромное, страшное, нежное, / Насквозь ледяное, навек безнадежное». Поэзия Г.Иванова обретает здесь простор, в нее приходит музыка, самим завораживающим звучанием своим рождающая надежду на спасение:
Падает песня в предвечную тьму,
Падает мертвая скрипка за ней…
И, неподвластна уже никому,
В тысячу раз тяжелей и нежней.
Слаще и горестней в тысячу раз.
Тысячью звезд, что на небе горит.
Тысячью слез из растерянных глаз —
Чудное эхо ее повторит.
(«Только всего — простодушный мотив…»)
Быть может, наиболее значительный итог этих новых поисков (под знаком Блока) открывается у Г.Иванова в тех стихотворениях, где преодолена всепоглощающая власть абстракций, где опыт символизма дает знать о себе в воссоздании картины земного мира и человека в нем. Некоторые из этих стихотворений уже упоминались здесь (такие как «Синеватое облако…», «Хорошо, что нет Царя…», — можно вспомнить и «Закроешь глаза на мгновенье…», и «Замело тебя, счастье, снегами…», и другие). Поэтическая речь здесь предельно проста, обнажена — отчаяние, охватившее душу человека, заставляет забыть о любых формальных ухищрениях. И в этом сурово и скупо выстроенном поэтическом мире символами становятся не только такие колоссальные понятия, как Россия [99], но и самые простые слова и предметы (за которыми скрыто порою не менее объемное содержание):
Синеватое облако
(Холодок у виска)
Синеватое облако
И еще облака…
И старинная яблоня
(Может быть, подождать?)
Простодушная яблоня
Зацветает опять.
Все какое-то русское –
(Улыбнись и нажми!)
Это облако узкое,
Словно лодка с детьми.
И особенно синяя
(С первым боем часов…)
Безнадежная линия
Бесконечных лесов.
В этом, полном спокойного отчаяния, стихотворении (одном из самых известных у Г.Иванова) реальный, «объективный» мир ограничен пределами скобок — именно здесь, в скобках, решается судьба лирического героя, именно здесь мгновенными вспышками озаряется перед читателем сегодняшний, последний момент этой судьбы. Все, что осталось за скобками (облака, цветущая яблоня, синяя линия лесов) — символы прекрасного и невозвратимого прошлого. В сущности, трагический смысл стихотворения заключен уже в самом его построении. Здесь все «вывернуто наизнанку»: любовно перечисленные приметы «внешнего», земного мира оказываются лишь горьким напоминанием о катастрофе, символом потерянной родины, а единственная реальность — это внутренний монолог героя и «холодок у виска». В самом построении этого стихотворения, стало быть, заключен горький символический смысл: вся жизнь — наизнанку.
Быть может, это и была та самая «последняя» простота (насколько такая «простота» вообще возможна), к которой стремились, следуя призывам Г.Адамовича, поэты «парижской ноты». Заметим, однако, что за этой «простотой», как мы только что видели, стояло тонкое мастерство и немалое внимание к поэтической форме. Стоит вспомнить и о том, что этот выход к многозначности нагой поэтической речи, к символизму простых слов стал действительно прекрасным обретением в поэзии Г.Иванова, получившим окончательное развитие позднее, в 1940-1950-е годы — но он не был его открытием. Здесь опять дала знать о себе сила поэтической традиции. Ведь задолго до сборника «Розы» русская поэзия показала, какой глубокий и всеобщий символический смысл может быть заключен в самых простых словах: «Ночь, улица, фонарь, аптека…»
Итак, напряженный диалог, происходивший между Г.Ивановым и В.Ходасевичем, диалог, ставший заметной подробностью литературной жизни русского Парижа в конце 1920-х и в 1930-е годы и во многом воплотивший в себе реальное разделение поэтических сил в те годы («Перекресток», другие, близкие Ходасевичу, поэты — и «парижская нота») — этот диалог начинает звучать несколько иначе, как только в него включается сама поэзия. Тогда яснее становится, как объединяет этих — таких разных — художников трагический взгляд на мир и на человека в нем, острое осознание непоправимости катастрофы, расколовшей до основания жизнь каждого и мир в целом. Яснее становится и то, что двух поэтов сближает не только эта внестиховая основа творчества, что при всем очевидном различии творческих «почерков» и художнических устремлений оба они в своих поисках нового, отвечающего смыслу времени, слова оказались на перекрестии одних и тех же поэтических традиций. И если у Ходасевича в 1920-е годы символизм оставался, как мы видели, одной из неизменных основ творчества, — то для правоверно акмеистической (времен «Горницы» и «Вереска») музы Г. Иванова опыт символизма оказался просто спасительно необходимым обретением той духовной глубины, без которой невозможно было бы воплотить в слове трагедию бытия. Восприняв заветы символизма, Г.Иванов вышел (в некоторых стихотворениях 1930-х годов, таких как «Синеватое облако…», «Замело тебя, счастье, снегами…» и т.д.— и особенно в 1940-1950-е годы) к новому, действительному взлету своей поэзии, где идущая от законов петербургской поэтики строгость и определенность поэтического слова естественно соединялась с трагической многомерностью образа. Именно на этом пути в поздних своих стихотворениях стал Г.Иванов все более сближаться с Ходасевичем, и, воплощая предельную степень человеческого отчаяния, пошел, по словам Вейдле, «дальше, чем Ходасевич… по пути Ходасевича, да и не по прямой линии его продолжил» [100].