Ознакомительная версия.
В Англии век Шекспира совпал с эпохой великих открытий, или эрой Универсального Меркурианства. Таков всякий золотой век, но Англия оказалась более равной, чем прочие, потому что она стала первой протестантской нацией, первой нацией чужаков, первой нацией, которая заменила Бога собою — и своим Бардом. Будучи английским национальным поэтом, Шекспир стал «изобретателем человека». Ренессанс встретился с Реформацией, или, как выразился Мэтью Арнольд, «эллинизм вернулся в мир и снова стал перед лицом иудаизма, иудаизма обновленного и очищенного».
В этом смысле Французская революция была попыткой догнать лидеров коротким путем — попыткой построить нацию чужаков, создав мир братьев. Согласно Эрнесту Геллнеру, «Просвещение было не просто светским продолжением и воплощением Реформации. Оно стало попыткой нереформированных понять природу их отставания в свете успехов, достигнутых реформированными. Philosophes были аналитиками французской отсталости». Франция — единственная европейская нация без освященного и неоспоримого национального поэта; единственная нация, чей национальный герой — рациональный Человек. Она — тоже племя, разумеется — с «прародителями галлами» и культом национального языка, — но серьезность ее гражданских обязательств уникальна в Европе. Рабле, Расин, Мольер и Гюго не смогли сместить Разум и вынуждены были — с большими для себя неудобствами — уживаться с ним и друг с другом.
С тех пор Англия и Франция представляют собой две модели национальной государственности: либо строительство собственного племени чужаков во главе с собственным бессмертным Бардом, либо полное и окончательное преодоление племенного строя. Английский путь к национализму был всеобщим первым выбором. Перед старыми «ренессансными нациями» с готовыми современными пантеонами и золотыми веками (Италия Данте, Испания Сервантеса, Португалия Камоэнса) стояла лишь меркурианская («буржуазная») половина задачи; новые протестантские нации (Голландия, Шотландия, Дания, Швеция и, возможно, Германия) могли не спеша искать подходящего барда; всем же прочим пришлось отчаянно воевать на двух фронтах и, когда приходилось туго, прибегать к французскому варианту. Романтизм был возрождением Ренессанса и порой лихорадочного сочинения библий. Тем, кто трудился в тени уже канонизированного национального божества (Вордсворту и Шелли, к примеру), пришлось довольствоваться статусом полубогов, перед другими же все дороги были открыты. Новые романтические интеллигенции к востоку от Рейна были воспитаны в духе «ненависти к самим себе», поскольку они родились в эпоху заката христианского универсализма и быстро обнаружили, что принадлежат к бессловесным, единообразным, неизбранным племенам (а возможно, и к незаконнорожденным государствам). Петр Чаадаев говорил от имени их всех, когда сказал о России: «Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя... Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили». Слова его, по выражению Герцена, прогремели как «выстрел, раздавшийся в темную ночь», и вскоре все проснулись и засучили рукава. Гете, Пушкин, Мицкевич и Петефи стали национальными Мессиями еще при жизни и были официально канонизированы вскоре после смерти. На свет появились новые современные нации: несомненно избранные, а значит, бессмертные, готовые взяться за Историю вообще и Век Меркурианства в частности.
Евреи, которые хотели жить в мире равных и неотчуждаемых прав, должны были присоединиться к одной из таких традиций. Чтобы стать членом нейтрального общества, необходимо было принять национальную веру. Именно так многие европейские евреи и поступили, причем в гораздо больших количествах, чем те, кто принял христианство, потому что признание Гете Спасителем не казалось подлинным вероотступничеством и потому что смена культурной принадлежности была более значимой метаморфозой, чем крещение. После победы национализма и установления национальных пантеонов христианство стало формальным пережитком или частью национальной мифологии. Можно было быть хорошим немцем или венгром, не будучи хорошим христианином (а в идеально либеральной Германии или Венгрии религия в традиционном смысле стала бы частным делом, «отделенным от государства»), но нельзя было быть хорошим немцем или венгром, не поклоняясь национальному канону. Это и была настоящая новая церковь: церковь, которую невозможно отделить от государства, не лишив государство всякого смысла; церковь, которая тем более мощна, что ее принимают как должное; церковь, в которую евреи могли вступить, полагая, что они пребывают в нейтральном пространстве и поклоняются Равенству и Прогрессу. Стать американцем «Моисеевой веры» было возможно, поскольку американская национальная религия не основана на племенном происхождении и культе народного духа, воплощенного национальным бардом. В Центральной и Восточной Европе начала XX века это было немыслимо, потому что национальная вера сама была «Моисеевой».
Войдя в новую церковь, евреи приступили к молитве. Поначалу популярным был немецкий обряд, однако с учреждением других сильных национальных канонов многие евреи обратились в венгерскую, русскую и польскую веру. Книжный шкаф Осипа Мандельштама воспроизводит эту историю хронологически, генеалогически (через судьбу отца и матери) и, с точки зрения русского поэта, иерархически:
Нижнюю полку я помню всегда хаотической: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский...
Над иудейскими развалинами начинался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гете, Кернер — и Шекспир по-немецки — старые лейпцигско-тюбингские издания, кубышки и коротышки в бордовых тисненых переплетах, с мелкой печатью, рассчитанной на юношескую зоркость, с мягкими гравюрами, немного на античный лад: женщины с распущенными волосами заламывают руки, лампа нарисована, как светильник, всадники с высокими лбами, и на виньетках виноградные кисти. Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей.
Еще выше стояли материнские русские книги — Пушкин в издании Исакова — семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше академического. В нем нет ничего лишнего: шрифты располагаются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты летучими батальонами, и ведут их, как полководцы, разумные, четкие годы включительно по тридцать седьмой. Цвет Пушкина? Всякий цвет случаен — какой цвет подобрать к журчанию речей?45
Любовь светских евреев к Гете, Шиллеру и прочим Пушкиным — а также к северным лесам, которые они представляли, — была искренней и нежной. (Германия отличалась тем, что имела «богов-близнецов», как назвал их Мандельштам. Они и поныне вместе — в их веймарском мавзолее.) «Ночами вижу я Германию / И нет мне сна», писал Гейне в своем парижском изгнании — и не только с иронией. «Разве мы не выросли на германских легендах? — спрашивал Мориц Гольдштейн более полувека спустя. — Разве не шумит в нас германский лес?» Ответом было «да»: в еврейских домах Германии, и далеко за ее пределами, полки с Шиллером стояли рядом с «рыжими Пятикнижиями с оборванными переплетами» — и все чаше над ними. Любовь эта была такой страстной, а отождествление настолько полным, что скоро евреи начали преобладать среди жрецов национальных культов: как поэты, актеры, живописцы, читатели, толкователи и хранители. «Мы, евреи, управляем духовным достоянием» Германии, писал Мориц Гольдштейн.
Роль евреев в управлении духовным достоянием Германии создавала некоторые трудности. Прежде всего потому, что Германия не исчерпывалась духовным достоянием. По словам Гершома Шолема, «для многих евреев встреча с Фридрихом Шиллером была более реальной, чем встреча с настоящими немцами». Но кто такие настоящие немцы? Согласно Францу Розенцвейгу, это «налоговый инспектор, студент-бурш, мелкий чиновник, тупой крестьянин, педантичный школьный учитель». Желающие стать немцами должны были — если смели и умели — присоединиться к ним, слиться с ними, стать ими. «Мы узнаем русский народ по его культуре, — писал в 1903 году Владимир Жаботинский, — главным образом по его писателям, то есть по лучшим, высшим, чистейшим проявлениям русского духа».
И именно потому, что быта русского мы не знаем, не знаем русской обыденщины и обывательщины, — представление о русском народе создается у нас только по его гениям и вождям, и картина, конечно, получается сказочно прекрасная. Не знаю, многие ли из нас любят Россию, но многие, слишком многие из нас, детей еврейского интеллигентного круга, безумно и унизительно влюблены в русскую культуру, а через нее и весь русский мир.
Ознакомительная версия.