3 августа уходя из Университета, получив там пособие на деток, по 50 тыс. в месяц, я встретил Аню Журавлеву, после двадцати лет. Она, пополневшая, пожилая (в прошлом году Севе Некрасову было 60, сколько ей?), осталась той же чистой идеалистической озабоченной девочкой, ах в немыслимом, непредставимом по-моему больше нигде кроме как в русской литературе служении, одному человеку, таланту, лирическому поэту, как она говорит, жалуясь, что этого не замечают. Сева дважды напечатался, но как-то неудачно, один раз с опечатками, другой малым или, боится Журавлева, даже тайно уничтоженным тиражом. Он сейчас пишет очень сердитые статьи о современном состоянии культуры, которые не печатают. В хорошей поездке по Германии он много читал, его вообще перевели на 8 языков, на первый чешский; в Германии же показывали и свою коллекцию, из которой я давно видел, и сейчас хорошо помню, «Паспорт» Рабина. Пригов пользуется, продавая и раздавливая направление, Севины вещи 60-х годов. Седакова? не нравится Ане повторение вещей, сказанных в прошлом веке, средствами того века. — Мне понравилось, что за полчаса разговора она ни полсловом не спросила о моих делах, она вся собрана как курица на яйце, Сева собственно высижен ею, в его трудные и безденежные годы она его кормила. Теперь она профессор филологического факультета, читает прошлый век, получает 250 тыс. в месяц или может быть чуть больше, при том что их дворник в кооперативе 280. Ее дед был священник, но как ей не нравятся неофиты, пуристы православные — возможно, это было в мой огород, за «Св. Григория Паламу», но я только слушал. Грустно, что все, совершенно все из сказанного, из самой почвы московской филологии, было вполне вычислимо, предсказуемо, и недовольство ситуацией то же. Все реминисценции, и новизна времени для Ани в том, что при виде черных машин во дворе она может не бояться, что приехали к ним или за ними.
Что делать, мне тоже хочется говорить об апостольском послании Lumen orientale, но сначала услышать Вас. Цвет для меня закрылся а не открылся после двух месяцев говорения о нем, стал как неведомое живое существо в подаренной мне коробке, «черном ящике». Природа черный ящик, внутри которого свет и цвет, загадочные вещи. Опять я жду Вашего о Рембрандте; как «Похвала поэзии» путеводитель по заманчивым неведомым вещам, так будет и это. О Риме как центре. Продумайте вот какой неожиданный ряд: Греция была с самого начала до конца провинцией не хуже Германии, и центральность Рима не связана ли как-то с его государственностью, просвеченностью мира дорогами, опережающей простотой формул, всеми этими крайне заразительными вещами? А Греция и Германия не заразительны, они просто зараза.
Спора для меня не существует, как для Вас, ни честного ни какого. Другое дело, что кого со мной спорит или меня не принимает я буду ценить больше чем согласного, и опять же никогда не поверю что мне удалось попасть в точку или другой инициирован куда мне доступа нет — вовсе не потому что думаю что мне все доступно, а потому что знаю, не совсем просто понаслышке, что начинает происходить, какое возвращение к гераклитовскому общему, на первых же ступеньках всякой настоящей инициации. Загадка, что мы разные; и никакого обмена валют здесь не придумают, зря тратить силы. Истина тогда будет существовать в несоизмеримости, и кто ломает голову над квадратурой круга, лучше бы нашел себе занятие такое же ламанчское, но не такое пустое.
Вы затрудняетесь писать, Вам кажется что «того не стоит» потому, что Вы видали написанным, пишущимся Вашей рукой и не совсем Вашей то, что «стоит» (или с обоими ударениями); воспоминание делает второсортным все что Вы пишете бегло, от себя. У меня нет того опыта первичного писания («первичного автора», Бахтин?), тот опыт всегда срывался, был как бы с самого начала обгорелый, сбитый, поэтому беглое писание для меня наоборот как переход от того что не стоит по крайней мере к тому что хоть немножечко чуточку стоит. Т.е. я собственно не пишу а говорю, и все что печаталось до сих пор это тоже наговоренное, потому что когда я пишу для университета, я как бы уже говорю, а потом в аудитории читаю как чужое. У меня есть и вещи по-настоящему написанные, их намного, и насколько я спокоен давать наговоренное в печать, настолько я сдерживаюсь и боюсь в отношении того написанного. Может ли быть, что Вы не записываете просто всего что думаете от давно въевшейся цензуры? С другой стороны, в норме все что Вы говорите должно было бы записываться другими, как и все что Вы делаете, театр Вашего поведения. Я записываю как могу то что Вы говорите, возможно так же делают другие или все, и тогда Ваше «затрудняюсь писать» опять оказывается правильным. С другой стороны у нас не Париж и не те «коммуникации», как знает Кирилл Великанов. На равнине все не гладко и не ровно.
Появление Вашего письма для нас с Ольгой событие из тех, какие мы в последнее время единственно только и ценим, а скажем приглашение фрейбургской католической академии скорее досада, я знаю Людвига Венцлера, мне не нравится расходовать деньги немецких католических налогоплательщиков. Слава Богу для меня есть деньги и в Москве, а во Фрейбурге в это время будет Федье, в конце сентября. Ах грустно и ненужно все что «реальность». У деток я не вижу к моему счастью и намека на реальность, отношение к ней сразу превращается в гимн, как у Вашей племянницы Гели. Поклон ей, и Даше, и Нине Васильевне, которую мы очень хорошо помним, около пончиков и парка культуры. Ольга не забывает качества ее варенья. — Как многие вещи грустны, как растравляет нищета письма, но и крошку подберешь в русской скудости, в надежде на почту.
Скандинавские облака, которые только что, уже четвертое утро подряд, снова заслонили яркое утреннее солнце, очень скоро, возможно то же самые, будут над Вашими местами. Всего Вам доброго.
В.Б.
24.8.1995
Дорогой Владимир Вениаминович,
опять мне в подарок почтальон (то есть, пастух из соседней деревни) принес Ваш издалека узнаваемый конверт. Больше никто в нашей Азаровке почты не получает. Мне как всегда на все хочется отвечать — и прежде всего, благодарностью. Мне так дорого Ваше внимание и то, что Вы дарите мне возможность встречаться с Вашей мыслью.
Вы знаете, неделю назад я написала М.Л. Гаспарову как раз про шифровку у ОМ – и уже получила ответ. Он, МЛ, пишет, что снаружи иначе как шифровкой эту метаморфозу текста описать нельзя — а я, говоря об углублении в тему, о погружении в другое, сновиденческое или виденческое сознание в поисках ее (темы) реального смысла, говорю о том же, но изнутри; это гносеология, а его описание — поэтика. Мне не кажется, что это различие такой природы. Идея «шифровки» тоже гносеология, или психология, которую Вы так пластично описали. И я совершенно согласна с Вами: в этих промахах есть какое-то величие, они похожи на поэзию! Об этом я тоже говорила МЛ — на первых Пастернаковских чтениях. Они тонули в бесформенных мыслях «о высоком», я бы сказала, постыдно неталантливых и распущенных. И доклад МЛ, эпатирующее формальный (о версификационных моделях «Сестры моей жизни»), был единственно созвучным цитатам из Пастернака, которые в других речах звучали как землетрясение среди пейзажа. В письме М.Л. есть это,
на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту.
Или же, из Пастернака
подобно Этне
В предгорье трусов и трусих.
И это обладает поучительной силой, это что-то обезвреживает, а не только «не сглазит», как Вы заметили. Это героическое утаивание напоминает о насущной прямоте, без которой все размазывается в посредственность. Другой путь целомудрия, но тоже лично оплаченный, как открытость лирика. М.Л. очень много для меня значит; в прежние годы он был для меня тем, чем позже стал отец Димитрий, «голосом совести», говоря языком прошлого века. И я счастлива, что он (МЛ) оказал мне также доверие, что был взыскателен (я видела, как он спускает многим любой вздор) и много раз ставил на вид разные погрешности. Я знаю, что при предъявляемой им марсианской позиции он прекрасно знает, как все на самом деле, причем с проницательностью духовного человека (в терминологическом смысле, то есть, страстотерпца, стилита или в этом роде), того, кто по-настоящему воевал с собой. На этом месте Ваш Розанов должен возмутиться? Мне кажется, его (МЛ) ждет такая же Встреча, как Симеона, я даже вижу ее в рембрандтовском исполнении (Вы знаете, что последняя незаконченная живописная работа Рембрандта – «Сретение»?). Я люблю величие, что делать.
Мне нравится глубоких ран
кровь, украшающая ласку.
Может быть, как раз ласки в сочинениях МЛ не слишком много, флагеллянтство преобладает. О. Димитрий как-то говорил, что воздержание нарушается в обе стороны: невоздержание от дурного — и воздержание от хорошего, которого люди обычно не замечают и в вину себе не ставят. Вот, наверное, из второго рода воздержания, допущения себя до хорошего, и возникает ласка. Нет, я не только верю в возможность посвященности, но просто видела посвященных людей. И в какой-то мере очень, очень многие люди посвящены (вообще-то говоря, все). Просто мы удаляемся от собственной посвященности, нам кажется удобнее о ней не вспоминать — почему-то. Может быть, потому, что представляется, что, если принять ее, то, что начнется, будет уже не жизнь, а смерть. Может быть, об этом Вы и говорите, когда пишете о том, «что начинает происходить на первых же ступенях всякой настоящей инициации»?