Все это, разумеется, только мелькнуло в голове господина Голядкина. Сам же он горел на мелком огне. Да и было от чего, впрочем. Тот, кто сидел теперь напротив господина Голядкина, был – ужас господина Голядкина, был – стыд господина Голядкина, был – вчерашний кошмар господина Голядкина, одним словом, был сам господин Голядкин – не тот господин Голядкин, который сидел теперь на стуле с разинутым ртом и с застывшим пером в руке; не тот, который служил в департаменте в качестве помощника своего столоначальника (…) – нет, это был другой господин Голядкин, совершенно другой, но вместе с тем совершенно похожий на первого (…) так что если б взять да поставить их рядом, то никто, решительно никто не взял бы на себя определить, который именно настоящий Голядкин, а который поддельный, кто старенький и кто новенький, кто оригинал и кто копия [266] .
В отличие от Гоголя, который скрытно погружал читателя в морок кошмара, Достоевский заставляет читателя наблюдать, как теряется в догадках, блуждая между кошмаром и литературной реальностью, Голядкин, мучимый неспособностью отличать одно от другого [267] . Неправдоподобие происходящего заставляет героя сомневаться в подлинности его собственного существования:
...
Это, вероятно, как-нибудь там померещилось, или вышло что-нибудь другое, а не то, что действительно было; или, вернее, это я сам ходил… и себя как-нибудь там принял совсем за другого… одним словом, совершенно невозможное дело [268] .
И повествователь, и герой расценивают происходящее как кошмар [269] , прямо сообщая, что ощущения Голядкина наяву легко спутать с кошмарным сном. Героя посещают провидения, в своих снах он ищет подтверждения того, что происходит в ним наяву, ибо эта «явь» не что иное, как полноценный кошмар с характерным «замиранием крика на губах»:
...
Кругом было мутно и не видно ни зги. Трудно было отличить, куда и по каким улицам несутся они… Господину Голядкину показалось, что сбывается с ним что-то знакомое. Одно мгновение он старался припомнить, не предчувствовал ли он чего-нибудь вчера… во сне, например… Наконец тоска его доросла до последней степени своей агонии. Налегши на беспощадного противника своего, он начал было кричать. Но крик его замирал у него на губах… [270]
Чем ближе мы к встрече с двойником, чем больше поэма превращается в полный кошмар и чем меньше у читателя оснований верить в реалистичность описываемого, тем энергичнее настаивает автор на «правдивости» рассказываемой истории. Он впервые указывает нам на ее «правдивость» в самом начале, когда поэма дает еще крайне мало оснований сомневаться в ее реалистичности, а Голядкин стоит на черной лестнице квартиры Олсуфия Ивановича:
...
Обратимся лучше к господину Голядкину, единственному, истинному герою весьма правдивой повести нашей [271] .
Настойчивость автора в этом месте кажется не вполне обоснованной – ну, стоит герой на черной лестнице, а почему бы нам и сомневаться в этом? Что ж тут такого неправдоподобного? Но и через две страницы, когда действие вроде бы по-прежнему никак не выходит за пределы банальности, Достоевский снова поспешит уверить читателя, что рассказываемая им история абсолютно правдива:
...
Вот в таком-то положении, господа, находим мы теперь героя совершенно правдивой истории нашей, хотя, впрочем, трудно объяснить, что именно делалось с ним в настоящее время [272] .
В том ли дело, что автор хочет подчеркнуть реалистичность описания и добиться таким незатейливым способом эффекта литературной реальности? Или в том, что герой на самом деле только воображает себе и свое стояние на лестнице, как и все последующее? А поскольку все дальнейшие события поэмы крайне напоминают погоню майора Ковалева за носом, не говоря уж о правдоподобии самого образа двойника, то мы, читатели, конечно, имеем все основания для некоторого недоверия. На протяжении всей поэмы неясность грани между литературной реальностью и сном только нарастает, а автор продолжает уверять нас в том, что все происходящее – достовернейшая и правдивейшая история.
Конечно, Достоевский, говоря о «правдивейшей истории», вовсе не обманывает читателя и не лукавит с ним, как, бывало, делал молодой Гоголь. Эта история является правдивейшей не благодаря ее сюжету, а в силу глубокой психологической подлинности воссозданного особого ментального состояния кошмара, наблюдать, анализировать и оценивать достоверность которого читатель и приглашается автором. Проступая сквозь ткань литературной реальности, кошмар противостоит ей и одновременно наполняет ее собой, отрицает ее и обретает в ней условие своего существования:
...
Вдруг господин Голядкин умолк, осекся и как лист задрожал, даже закрыл глаза на мгновение. Надеясь, впрочем, что предмет его страха просто иллюзия, открыл он наконец глаза и робко покосился направо. Нет, не иллюзия!..Рядом с ним семенил утренний знакомец его (…) он совершенно не понимал, что с ним делалось. Он не верил себе. Он еще не опомнился от своего изумления [273] .
Возможно, фраза из последней сцены: «Тоска давила кошмаром грудь господина Голядкина-старшего. Ему стало страшно…» [274] была удалена Достоевским из редакции для «Общего собрания сочинений» потому, что на непосредственное сходство с кошмаром работал весь замысел поэмы и такое указание в конце могло показаться даже слишком прямолинейным и навязчивым.
ПРОВАЛЫ И РАЗРЫВЫ
Но герой наш был недвижим, не видя ничего, не слыша, не чувствуя ничего… Наконец, как будто с места сорвавшись, бросился он вон из трактира (…) почти без чувств упал на первые попавшиеся ему извозчичьи дрожки и полетел на квартиру.
Ф.М. Достоевский. «Двойник»
В «Двойнике» мы узнаем выявленные нами на примерах гораздо более азбучных, с точки зрения кошмароведения, текстов Пелевина и Лавкрафта канонические элементы гипнотики кошмара. Рассмотрим их по порядку.
Голядкин все время что-то забывает. Эта забывчивость выглядит поначалу вполне обыденно: ведь бывает, что человек отключился от неприятных мыслей и воспоминаний, а потом «вдруг все вспомнил», как это случается с Голядкиным утром по дороге в департамент, на приеме у врача, перед появлением на дне рождения Клары и т. д. [275]
Но вскоре становится очевидно, что эти провалы в памяти носят не вполне банальный характер. Так, сцена первого бала заканчивается вполне удивительным состоянием героя, который в момент, когда его вышвыривают за дверь, вдруг «все вспоминает»:
...
Наконец, он споткнулся, ему казалось, что он падает в бездну; он хотел было вскрикнуть – и вдруг очутился во дворе. Свежий воздух пахнул на него, он на минутку приостановился; в самое это мгновение до него долетели звуки вновь грянувшего оркестра. Господин Голядкин вдруг вспомнил все; казалось, все опавшие силы его возвратились к нему опять. Он сорвался с места, на котором доселе стоял, как прикованный, и стремглав бросился вон, куда-нибудь, на воздух, на волю, куда глаза глядят… [276]
Читатель вправе быть в недоумении – что значит «вспомнил все»? И что «все»? То, что только что случилось – прямо, можно сказать, на наших глазах? Или Достоевский намекает на то, что Голядкин «вытеснил» из своей памяти унижение? Значит, автор не точно выразился? Или здесь он намеренно заставляет нас усомниться в том, что «происходящее» имело место в литературной реальности и представляло собой только переживаемый героем кошмар наяву?
Начиная с этой сцены провалы в памяти Голядкина множатся по мере приближения к финалу, когда они из минутной потери памяти и временных отключений от происходящего переходят в незрячесть, в обморок, в отрешение всех чувств:
...
Когда наш герой вошел, то почувствовал, что как будто ослеп, ибо решительно ничего не видал. (…) Его превосходительство отвернулся. Герой наш несколько мгновений не мог ничего разглядеть своими глазами. Грудь его теснило. Дух занимался. Он не знал, где стоял… Было как-то стыдно и грустно ему. Бог знает, что было после… Очнувшись, герой наш заметил (…) [277]
Из-за этих забываний или выпадений из происходящего рвется ткань последовательного повествования. Повинуясь ритму поэмы – ведь на протяжении всего действия поэмы мы практически никогда не наблюдаем Голядкина в покое, он все время стремительно меняет свои намерения, куда-то бежит, – герой дергается в наэлектризованной ткани кошмара, как в конвульсиях. В этом рваном ритме не только теряется нить рассказа, но и обрываются причинно-следственные связи [278] , бесследно исчезают или загадочным образом появляются предметы, в частности письма. Зато общее впечатление от «Двойника» становится неотличимым от кошмарного сна.