* * *
Диктатура пространства (большого простора, где человеку некуда пойти) сопровождается в «Грозе» слабым присутствием времени и минимальным его воздействием на судьбы героев.
Вспомним, как в четвертом действии Кулигин пытается уговорить Дикого пожертвовать средства на то, чтобы поставить на бульваре солнечные часы, потому что от этого «вообще для всех обывателей польза». На это Дикой совершенно резонно отвечает: «Поди ты прочь! Кака польза! Кому нужна эта польза?» И в самом деле, польза от знания точного времени в Калинове никому, кроме самого Кулигина, не нужна, хотя бы потому, что на часы смотрят одни «несчастливые», вынужденные трудиться и зарабатывать[21], «а жить-то когда», говоря словами Ильи Ильича Обломова (роман «Обломов» увидел свет в том же, что и «Гроза», удивительном 1859 году). Польза же становится определяющим критерием человеческого поведения в постренессансную эпоху, до которой калиновский мир не дожил и вряд ли когда доживет. Тамошние прагматики, Варвара и Кудряш, понимают пользу весьма ограниченно, а Катерину характеризует высшая степень антипрагматизма.
Эпизоду с солнечными часами непосредственно предшествует в тексте разговор гуляющих обоего пола о широко понимаемом времени. Поводом к этому разговору служит особое место — старинная, начинающая разрушаться галерея, за которой видна Волга и заволжские дали. Один из участников беседы вспоминает, что лет сорок назад (дата неточная) тут был пожар, а после него галерею так и не поправляли. Росписи на сводах постройки изображают геенну огненную — явление вечное, вневременное — и литовское разорение — реальное историческое событие, имевшее место сравнительно недавно, 250 лет назад. Но Литва, как уже говорилось, понимается беседующими не исторически, а мифологически: Литва она Литва и есть, она на нас с неба упала. Видимо, жителям Калинова затруднительно иметь дело с историческим временем, и они превращают его в более привычное мифологическое, в направлении вечности. Становится понятным, почему битва с Литвой соседствует на стене галереи и в тексте трагедии с образом геенны.
Тем не менее русская, да и общеевропейская история наглядно присутствует в Калинове — правда, опять-таки не в реально-исторической, а в мифопоэтической форме. В песнях, которые поет Кудряш, слышатся отголоски языческой древности и языческой покорности слепой судьбе[22], в рассказах Феклуши — баснословные представления и литературные легенды XV, XVI и XVII веков, в облике и возгласах полусумасшедшей барыни — барочный dance macabre, в речах Кулигина — могучий, прямолинейный и наивный дух Просвещения, а в поэтических воспоминаниях и мечтаниях Катерины — не только «рай в суздальском духе»[23], но и сентиментализм, спустившийся с элитарных высот в провинциально-мещанскую среду. Правда, все это — не память об истории деяний (инициатором деяний почти во все времена было не общество и не отдельная личность, но государство), а культурная память, и все же она имеет не только мифический, но и исторический характер.
В лице Феклуши калиновцы боятся «умаления», то есть ускорения времени, причем во всех его формах: боятся городской суеты, спешки, «пустых» хлопот людей, обремененных делами[24]; боятся паровоза, который позволяет «неестественно» сэкономить время путешествия, боятся субъективного ощущения укорачивающихся год от года зимы, лета и каждого Божьего дня, потому что все это катастрофически удаляет их от привычной нормы бытия, каковой в их мире является вечность. Калиновцы живут не по законам «циферблатного» или исторического времени, а по законам вечности, потому что твердо знают, что счастливые часов не наблюдают[25]. Ни один из героев «Грозы» ни разу не смотрит на часы, да и ни у кого из них нет часов. Относительно посюсторонняя и прагматичная Варвара велит Борису прийти в овраг за Кабановым садом «ужо попозже», а когда ей, сонной, захотелось узнать, который час, то Кудряш определяет час ночи по тому, что сторож в доску бил, что, разумеется, никакой точности не гарантирует. Кстати, именно эти, наиболее «времяприемлющие» герои убегают из Калинова, подальше от вечности.
В тексте «Грозы» есть только один на первый взгляд ничем не мотивированный случай поспешности одного из обитателей Калинова — Тихона Кабанова. Он поехал в Москву на две недели, причем ехал с охотою, лишь бы подольше побыть без «маменьки» (и потому загулял уже на первой станции), — но неожиданно для всех вернулся через десять дней. Отчего же? Никакого бытового, практического объяснения его поступку Островский не приводит. Предчувствовал, что жена ему изменяет, — вряд ли: при виде страдающей Катерины он шутит. Остается, на мой взгляд, только одна мотивировка его поступка, вытекающая не из логики повседневной жизни, а из поэтического строя трагедии. И мотивировка эта поистине трагическая: Тихон без всякой рациональной причины, по прихоти рока, вернулся домой на четыре дня раньше, чтобы счастье влюбленных не длилось даже столько, на сколько они рассчитывали, потому что счастье и воля на калиновской Руси — вещи мимолетные, призрачные, эфемерные[26]. Не случайно сразу после того, как Варвара сообщает Борису о неожиданном возвращении неизвестно зачем торопившегося Тихона, кто-то из толпы горожан замечает, что бабочка торопится спрятаться от грозы, и тогда та же женщина, которая и про свалившуюся с неба Литву все доподлинно знает, авторитетно заявляет: «Да уж как ни прячься! Коли кому на роду написано, так никуда не уйдешь» (курсив мой. — В. Щ.). Бабочка же — символ души, освободившейся от тела[2]. И сразу становится ясно, как с Литвой: царю Эдипу на роду было написано убить отца и жениться на матери, Тихону раньше вернуться домой, а Катерине — погибнуть. В этом мире любые волевые решения человека, направленные на сознательное управление собственной судьбой или изменение ее, обречены на неудачу, а сама воля понимается как побег от судьбы и уготованного ею места, побег дерзкий, сулящий бурное, кратковременное упоение вседозволенностью, за сим же неминуемо следует гибель или вечное порабощение. Вырвавшись на волю, Катерина переживает упоение любовью, а Тихон, невольно травестируя ее поведение, — упоение в прямом смысле слова, как производное от глагола «пить».
Менее других героев «наблюдает часы» Катерина: она живет вечностью и стремится к вечности гораздо в большей степени, чем, например, Феклуша, потому что, в отличие от последней, она по-настоящему патриархальна и религиозна. В земной жизни привыкла пребывать в циклическом времени родительского дома, в котором, как в Обломовке, «день прошел, и слава Богу», причем Варвара права, когда говорит: «Да ведь и у нас то же самое» — и сама цикличность, и ее наполнение жизнедеятельностью, лишенной какого бы то ни было намека на прогресс. Напомню простую, очевидную для каждого ортодоксального христианина[28] вещь: земная жизнь лежит во власти «князя мира сего», то есть сатаны, и не случайно в связи с переживанием «умаления» времени Феклуше было видение, в котором «кто-то, лицом черен» сыплет плевелы с крыши дома. А ежели так, то суть всей земной жизни христианина — подготовка к переходу в лучший мир. Направляющая его жизненного пути — освобождение от времени и прорыв к вечности. Самое светлое воспоминание Катерины связано с переживанием пространства храма и хронотопа молитвы, причем Островский подчеркивает, что в этот момент в субъективном ощущении героини время сворачивается до мгновения или до вечности, как у человека, потерявшего сознание[29]. Поэтому Катерина, предчувствуя смерть, старается освоиться с ее неизбежностью по-христиански: если не всей душой (все-таки она любит Бориса!), то значительной ее частью она искренне желает смерти и в отчаянии от того, что не умерла в юности, до «греха», и что теперь ей грозит адская, а не райская вечность.
В «Грозе» мы имеем дело с двумя представлениями о вечности и с двумя разновидностями циклического времени. Первая вечность — это Феклушино «блаалепие», «тишина и покой»: здесь живое религиозное чувство давно стало мертвым, окостенело, переродилось в диктатуру обычая. Дыхание иной вечности ощущает Катерина, для которой ее религия — не пустая форма, а единственная энергия жизни. И потому циклическое время в ее родительском доме может показаться ей совсем иным, чем в доме Кабанихи, где все «то же самое», но «как будто из-под неволи». Однако и стремление к подлинно христианской вечности, и ущербная вечность Калинова суть две стороны одного и того же явления — исторической неизменности и неизменимости всего окружающего и всех наших «естественных», скорее с природой, нежели с историей связанных, жизненных привычек. Это важное свойство российского бытия найдет в свое время гениальное воплощение в блоковском образе коршуна.