(Батист Фори)
Как либерала-плюралиста его отталкивала партийная нетерпимость, будь то слева или справа.
...
«К его приезду в Россию “передовая” печать уж успела обрушиться на “Отцов а детей” и разбранила их, – не совсем удачно… В “Современной летописи” я свел отзывы Антоновича и Писарева: вышло комичное сопоставление, отмена одного приговора – другим. Тургенев был очень доволен этим “опровержением в лицах”, но сам о нападках “Современника” и “Русского слова” не распространялся, как бы махнув на них рукою, и только раз мимоходом сказал:
– Наши любители свободы не допускают свободного отношения к сюжетам и типам. Объективность для них – тоже обида. Отнесись к их героям объективно – они тебя “и заругают”.
Однако брань эта, очевидно, его огорчала. В Москве был тогда зверинец, в зверинце – слон, у слона – корнак, [3] ходивший за ним с его детства и потом почему-то оставивший своего питомца. Как-то этот корнак зашел в зверинец во время представления. Увидев его, слон вознегодовал, вышиб перегородку в стойле, выскочил и бросился на своего бывшего пестуна…, обратив в бегство публику и выломав одну стену в балагане… Хозяин зверинца объяснил внезапную ярость смирного животного тем, что слоны обижаются, когда корнаки их покидают, и при случае мстят… Когда [Ивану Сергеевичу] рассказали “событие”, он провел забавную параллель между обидчивостью слонов и литературных цыплят, потом прибавил:
– Обидчивость в животном царстве – вот тема по плечу нашему брату: или и такой психологией раздразнишь ”Современник”?»
(Н. В. Щербань)
Тургенев реагировал, разумеется, не только на критику в свой адрес, а на российские литературные нравы в целом. Вот как передает А. Я. Панаева его речи, обращенные к Некрасову:
...
«– Чуть появится новичок в вашем журнале, сейчас начинаете кричать: талант!.. Я объясняю это тем, что вы мало знакомы с истинно художественными произведениями в иностранной литературе, а если что и читали, то в слабом переводе, вот вы и впадаете в смешное преувеличивание заурядных вещиц. Не только в ваших пигмеях, но даже в Пушкине, в Лермонтове, если строго разобрать, не много найдешь оригинальных художественных произведений. Когда их читаешь, то на каждом шагу натыкаешься на подражание гениальным европейским талантам, как, например, Гёте, Байрону.
Тургенев более всех современных ему литераторов был знаком с гениальными произведениями иностранной литературы, прочитав их все в подлиннике…
– Да, Россия отстала в цивилизации от Европы, – продолжал Тургенев, – разве у нас могут народиться такие великие писатели, как Данте, Шекспир?…
Тяжко вздохнув, Тургенев уныло продолжал:
– Печальна вообще участь русских писателей, они какие-то отверженники, их жалкое существование кратковременно и бесцветно! Право, обидно: даже какого-нибудь Дюма все европейские нации переводят и читают… Не понимаю даже, как ты [Некрасов] не чувствуешь пришибленности, пресмыкания, на которые обречены русские писатели? Ведь мы пишем для какой-то горсточки одних только русских читателей. Впрочем, ты потому не чувствуешь этого, что не видел, какое положение занимают иностранные писатели в каждом цивилизованном государстве. Они считаются передовыми членами образованного общества, а мы? Какие-то парии! Не смеем высказать ни наших мыслей, ни наших порывов души – сейчас нас в кутузку, да и это мы должны считать за милость… Сидишь, пишешь и знаешь заранее, что участь твоего произведения зависит от каких-то бухарцев, закутанных в десяти халатах, в которых они преют, и так принюхались к своему вонючему поту, что чуть пахнет на их конусообразные головы свежий воздух, приходят в ярость и, как дикие звери, начинают вырывать куски из твоего сочинения! По-моему, рациональнее было бы поломать все типографские станки, сжечь все бумажные фабрики, а у кого увидят перо в руках, сажать на кол!.. Нет, только меня и видели; как получу наследство, убегу и строки не напишу для русских читателей.
– Это тебе так кажется, а поживешь за границей, так потянет тебя в Россию, – произнес Некрасов… – Разве не чувствуется [зарождающееся] сознание в обществе?
– Если и зародилось сознание, так разве в виде атома, которого человеческий глаз не может видеть, да и в воздухе, зараженном миазмами, этот атом мгновенно погибнет… Нет, я в душе европеец, мои требования от жизни тоже европейские! Я не намерен покорно ждать участи, когда наступит праздник и мне выпадет жребий быть съеденным на пиршестве людоедов! Да и квасного патриотизма не понимаю. При первой возможности убегу без оглядки отсюда, и кончика моего носа не увидите!»
Естественное возмущение вызывала у него русская редакторская практика.
...
«Конечно, не нужно будет претендовать на [главного редактора журнала], если он что-нибудь выкинет или изменит, – господа редакторы считают за собою это право изменения и урезывания… Они даже и меня и Толстого изменяют…
Я удивилась.
– Вот и подите. Послал я М. М. Стасюлевичу рассказ “После смерти” – дело идет о молодом человеке, который влюбился в женщину после того, как она умерла, – это психологический этюд. Ну, Михаил Матвеевич нашел это заглавие слишком lugubre и изменил – назвал рассказ именем этой женщины (Клара Милич), а оно и не идет вовсе, потому что она тут лицо вполне второстепенное. А Толстой – личность бесспорно крупная – перестал писать, потому что его не хотели печатать без изменений. И вот еще что: публика в этом случае за редакторов. Издатель-редактор хочет, чтобы его журнал придерживался известного направления. Он, в сущности, прав – он знает, чего требует читающая его публика. А теперь нашей публике ни авторитеты, ни художества не нужны: она требует, ищет известной тенденциозности.
Я вставила, что ее за это осуждать нельзя.
– Прекрасно, но художественности, искусству тут места уже и нет, и редактор режет, изменяет все, что хочет и как хочет… Мы у них вполне в руках и связаны по рукам и по ногам».
(А. Н. Луканина)
Раздражали и ксенофобские инстинкты более широкой общественности.
...
«– Какая теперь на меня руготня идет за мое предложение сбора на памятник [Флоберу]! Газеты, анонимные письма, вырезки из газет сыплются на меня. В одной газете был напечатан целый вымышленный разговор по этому поводу. Один добрый человек вырезал его и прислал мне с собственною поправкою карандашом. Разбор кончается словами: “Что же теперь делать с господином Тургеневым за это предложение сбора на памятник Флоберу?” – “Бить надо!” – прибавил карандашом приславший вырезку. Какая-то дама из Одессы, называя себя моею бывшей почитательницей, пишет мне, что я поступаю нечестно, что я обязан объяснить свой поступок… Меня упрекают, что я забыл Россию, что у нас своим родным авторам нет памятников… И все это из-за нескольких несчастных грошей, которые всякий волен дать или не дать…
– О Русь! сколько в ней грубости, как только поскребешь верхушку. Ну, где бы это было возможно, кроме России? Предположим, что какой-нибудь писатель здесь, во Франции, имел бы друга автора в России и этот друг умер бы, а француз заявил бы предложение пожертвования ему на памятник. Я вполне уверен, что ни один француз ничего бы не дал, но зато никому не пришло бы в голову ругаться из-за этого или обвинять предложившего в нечестности… Хороши эти славянофилы, обвиняющие меня в западничестве. Вот… например, г. Х. с его постыдным процессом с крестьянами… А ведь он славянофил, народник, у него бывают собрания молитвенные с воздеванием рук… И они, эти люди, кричат о том, что народ скажет последнее слово всяческой мудрости».
(А. Н. Луканина)
Тема памятника Флоберу интересно переплеталась с впечатлениями от пушкинских празднований 1881 года.
...
«Как бы то ни было, никогда не бывало, чтобы, съездив в Россию, он не вернулся оттуда опечаленным… Но однажды – это было в 1881 году – Тургенев возвратился очень утешенным: он ездил на открытие памятника Пушкину и стал там предметом бесконечных оваций, особенно со стороны молодежи, с которой долгое время был в ссоре. Однако почти тотчас же он испытал неприятности, когда открыл в России подписку на памятник, который собирались воздвигнуть Флоберу в Руане. Его упрекали за то, что он не подумал о Гоголе, памятника которому тогда еще не было. Его поносили в газетах, и это очень его огорчало».
(Батист Фори)
Хотя в свое время Тургенев серьезно пострадал – отсидел под арестом, а затем был сослан в деревню – именно за похвальное слово недавно умершему Гоголю (кстати, при жизни предпочитавшему России Италию), Гоголем же его и попрекали.
Масла в огонь подливало соседство Достоевского.
...
«На этот раз беседа шла у нас всего более о Пушкинском торжестве в Москве, откуда Тургенев только незадолго перед тем воротился. Сначала ему не хотелось об этом распространяться, так досадно было; но когда он потом услыхал, что я думаю о всем, происходившем на открытии памятника, судя по русским газетам, он мало-помалу разговорился и рассказал, как ему была противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа, чуть не вся интеллигенция, как ему была невыносима вся ложь и фальшь проповеди Достоевского, его мистические разглагольствования о “русском всечеловеке”, о русской “всеженщине Татьяне” и обо всем остальном трансцендентальном и завиральном сумбуре Достоевского, дошедшего тогда до последних чертиков своей российской мистики. Тургенев был в сильной досаде, в сильном негодовании на изумительный энтузиазм, обуявший не только всю русскую толпу, но и всю русскую интеллигенцию».