Пламенные краски вспыхивают лишь на мгновение, пробужденные кратким пленением зарницы. Сама по себе пластина бесцветна. Я кладу ее на страницу, на которой пишу: взгляд проникает насквозь. Я без труда читаю только что написанные строчки — она не закрывает и не искажает их. По ней растекаются, дрожа, муаровые эллипсы — попеременно исчезают и снова развертываются, то втягиваясь в воронку, то развеваясь бесконечно длинными лентами. Зыбь хлебов, волнуемых дуновением, непрестанное колебание то замкнутых, то разомкнутых кривых — только чары; моча или золотистое солнечное зелье, настой волшебной незабудки — все это только покачивания коромысла световых весов, мираж ледяных глыб в отблесках отраженной зари.
Черная кайма: уведомление о печальном событии на торжественном материале — благородном минерале великолепной прозрачности, атласного блеска, жемчужно-серого оттенка с переливами. Текст не просто разрежен — если говорить точнее, здесь всего несколько знаков на лицевой стороне и немногим больше на обороте; вдобавок благодаря прозрачной основе те и другие читаются одновременно; по своему желанию, я вижу их слегка волнистыми или отчетливыми: стоит перевернуть пластину, и очертания либо растушевываются, либо приобретают определенность.
Самый крупный из них: прямой угол, раскрытый по направлению к срединной прорези, соприкасающийся с ней. Готовясь обогнуть ее, основание угла отклоняется и внезапно обламывается. Таким же образом обламывается вовнутрь конец другой стороны угла. Угольник, поначалу строго правильный, закрыт к пространству, на которое он ориентирован. Завершаясь своеобразными крючками, хотя и едва намеченными, он кажется западней, тупиком. Взгляд, вдруг обращенный вспять, вместо открытости к миру видит здесь мышеловку. Действительно, на дне сети — скопление черных лишайников, битумных отложений, колючек и веточек каких-то растений — все это блекнет, разлагается, растворяется в мутных сумерках. Чернота удерживается в глубине. Она не рассеивается в прозрачности, едва приближаясь к свободным водам.
Внизу, по вертикали от угла, развернут в том же направлении на своем стерженьке гагатовый веер — должно быть, он легче гагата, но не менее интенсивной окраски, весь из тонких перьев, черного пуха, волосок к волоску — каждый независим от других и с двойным кончиком: похоже на брови из жестких, как конский волос, раздвоенных щетинок Описывая четкую дугу, веер намекает на присутствие циркуля. Да он и есть раскрывающийся циркуль. Два знака могли бы, кажется, составить пару, если бы не очевидный факт: оба они — пленники одиночества вдвоем.
В отдалении второй веер, вполовину меньшего размера и распахнутый пошире, мрак в его сердцевине еще глубже: неожиданный сгусток краски или более мощный мазок кисти. Так же разметав аллювий по окружности своего чернильного меха, он развернулся, как неподвижная река без русла, исток которой совпадает с началом дельты.
Иных знаков почти нет: срезанные в расцвете пальмовые ветви — от них остались лишь какие-то зависшие в пространстве отпечатки, не различимые без усилия. Близ оболочки рассыпаны одна-две нити черных семян. Непосредственно в корке несколько непокорных выступов деформируют первое, самое широкое кольцо оникса и тут же разглаживаются. Повсюду вокруг — пустыня, сияющая плотность тонких оград, точно вписанных одна в другую, более четких и частых, нежели круги заболони.
II.Я пытаюсь понять, чем заворожил меня этот срез халцедона — один из сотен тысяч подобных. Так много прошло их через мои руки, что я устал ими наслаждаться. Зато лучшего капкана для воображения не найти: оно проецирует все, что ни изобретет, на послушную основу, отзывчивую ко всем его запросам. Первое же предложение соблазненной фантазии с готовностью принимается: здесь умеют лишь соглашаться. Я только что назвал знаками изображения угольника и циркуля, которые разглядел на поверхности случайного среза, открывшейся благодаря углу сечения, выбранному равнодушным каменотесом. Это действительно знаки — или по крайней мере рисунки, имеющие вид знаков. Ведь это не размытые пятна, не листва дендритов, а изменения оригинального, редкого типа, с чистыми, без помарок, очертаниями: именно угольник и циркуль, но только опередившие во времени круг, начерченный человеком, и перпендикуляр, восставленный по законам человеческой геометрии.
Мне вспоминается один из оттисков, сделанных на непрочном материале, благодаря которым нашему восприятию доступны вырезанные на камне полустертые древнекитайские рельефы. Зернистость оригинала запечатлелась на шелковом листке, таком легком, что рука невольно тянется его придержать: не улетел бы, — хотя в зале нет ни малейшего ветерка. Пунктирный отпечаток в аспидно-серых и пепельных тонах, кажется, вобрал в себя бессмертие камня. На кальке изображены Фу-си и Нюй-ва — божественные близнецы и супруги, родоначальники письма, гадания и брака. Они упорно поворачиваются друг к другу спиной, но ниже пояса их змеевидные тела переплетены. Брат высоко поднимает в правой руке угольник, порождающий угол и прямую; сестра держит в левой руке циркуль — источник кривой и окружности. Циркуль напоминает об округлом куполе неба — мужском принципе. Земля — женская ипостась и квадрат — отсылает к угольнику. Начала и свойства переплелись, подобно драконьим хвостам четы первопредков.
Угольник и циркуль еще не стали инструментами повседневной работы, они еще полны тайны. Угольник Фу-си — орудие поверки, циркуль Нюй-ва — атрибут геомантии. Оба предмета представляют собой космические эмблемы и кастовые знаки, говорят о власти придирчивых правителей и силе темных мистических действий, утверждают миропорядок, согласие между полами, величие установлений. Они принадлежат полной загадок державной вселенной даже тогда, когда превращаются в простые инструменты — первые орудия, с помощью которых человек на свой страх и риск подражает непогрешимому сомнамбулизму природы (потому-то они и должны были представляться магическими). Позже, соединенные вместе «валетом», они на века запечатлелись в гербах каменщиков, архитекторов, посвятительных сект. Они неустанно повторяют: без их посредничества ни за что не построить ни храма, ни дворца, ни крепости, ни гробницы, ни даже мира и Божьего дома. И наоборот, утверждают они, благодаря им может быть выстроено любое пригрезившееся здание.
Но в массе минерала тени их — ничто: не след, не символ, менее всего — обещание. Эти молчаливые виньетки, сомнительные контуры не несут ни вести, ни примера. Они таились в шарике кремнезема, и только самая непредвиденная случайность раскрыла их секрет. Изображения, возникшие по прихоти судьбы, значение которых почти ничтожно, — они иллюстрируют лишь неизбежную избыточность законченной вселенной. Так время от времени одному из множества знаков, заключенных в ночи и безмолвии минералов, нечаянно удается выйти на свет. И вот он обнаружен и обнародован. Возвращаясь к этимологической предыстории слов, к самому грубому смыслу, который мог бы за ними стоять, скажу: его пустили по ветру — вырвали из сумрака породы и тем самым выкрали из общей казны, унаследованной от начала времен, — казны, что никогда уж более не пополнится.
III.
Таковы преимущества и потери неограниченного расточительства; но вновь, как в лотерее, неизбежно и вместе с тем непредсказуемо проходят перед нами одни и те же исчислимые его образцы. Поначалу в разбросанных пятнышках, кажется, нельзя ни распознать, ни предугадать намека на что-либо связное. Лаконичные реперы, привлекшие мое внимание, могли обрести значение лишь после того, как родилась архитектура. Они ничего не выражали прежде. Я оспариваю незаконное и посмертное присвоение ими смысла, который на время одолжило им мое наивное удивление. Но стоило разоблачить и вывести на чистую воду этих самозванцев, как меня охватывает волнение: я вдруг вижу, в какую бескрайнюю пустоту они брошены.
Рисунок агатов почти всегда полностью занимает их объем. Формируется ли агат в капле, в кармане — они целиком заполняются изображением сирены, грифа, испепеленного акрополя. Если на камне различимы только концентрические волны, они расходятся до самой стенки. Чаще всего рисунок изобилует деталями. Мотивы узора, беспорядочно теснясь, захватывают пространство. Шум и толчея царят на перенаселенной территории. Здесь — ничего подобного: безмолвие, ритм свободного простора, ни пигментов, ни световых сигналов. Единственное убранство пустынного гербового щита — предполагаемый квадрант, откуда бьет фонтаном черный растворимый порошок, а подальше, побледнее, семена — два парашюта, которые сбросили почти весь балласт, но неуклонно приближаются к земле.
Лаконичные изображения, отмеченные общей печатью траура, обнажают бедную геометрию, заключающую в себе нечто пророческое, и ажурную сеть жестких темных волокон — из этих нитей, слишком скупо мною описанных, соткана вся картина, они же создают образ непрочности, несмотря на то что рисунки выполнены в камне и, прозрачные, заключены в прозрачность камня. Какая-то горькая солидарность объединяет заблудившиеся водяные знаки. Зонтики затеряны в пространстве, что полностью исключает их встречу, а между тем, когда будут изобретены и изготовлены прообразованные ими орудия, эта встреча породит архитектуру всех городов, всех памятников мира. Здесь же одинокие пленники свидетельствуют лишь о том, что они предварили самый первый фундамент. От начала времен они были воплощением стены и тяжести, окружности и ортогонального пересечения: приоритет их неопровержим.