Нечто подобное в какой-то мере уже действительно произошло в некоторых областях. Два в равной степени опытных, хорошо образованных представителя высших профессиональных слоев развитых индустриальных государств не ощущают большого напряжения и потребности приспосабливаться, посещая страны друг друга, независимо от того, насколько свободно, в грамматическом смысле, они владеют языками этих стран. Они охотно участвуют в многонациональном сотрудничестве. Они уже «говорят на одном языке», даже если и не говорят на языке друг друга. На таком уровне образуется нечто вроде международной биржи труда и взаимозаменяемости. Но сможет ли и станет ли распространяться подобное положение? Как ни странно, но именно интеллектуалы — основная движущая сила внутреннего национализма — в настоящее время в мире национальных государств с наибольшей легкостью, без предрассудков перемещаются между государствами, так же как это было в былые времена интернационального межгосударственного духовенства.
Если подобная свобода международного передвижения станет общей для всех, проблема национализма перестанет существовать или, во всяком случае, коммуникативные разрывы, вызванные культурными различиями, утратят свое значение и прекратят создавать националистическую напряженность. Национализм как вечная проблема, как дамоклов меч, занесенный над любой политикой, осмеливающейся не признавать националистические требования совпадения политических и культурных границ, будет уничтожен и перестанет быть постоянной и опасной угрозой. В этой воображаемой всеобщей целостности изначально однородной индустриальной культуры, разделяющейся лишь при помощи языков, имеющих фонетические и формальные, а не семантические различия, эпоха национализма останется в воспоминаниях.
Я не верю в то, что это произойдет. Я склоняюсь к точке зрения Дж. Ф. Ревеля: «Народы не похожи друг на друга. Не были они одинаковыми в бедности, не будут одинаковыми и в роскоши» [38].
Необходимость всеобщего индустриального производства, единой фундаментальной науки, сложных интернациональных контактов и прочных продолжительных связей, несомненно, обусловит в значительной мере мировое взаимодействие культур, которое мы отчасти уже наблюдаем. Это предотвратит невозможность общения возникающую под воздействием культурных различий — этого главнейшего фактора, влияющего на обострение отношений между привилегированными и менее привилегированными (это не означает, что другие сдерживающие энтропию признаки не будут усиливать или вызывать напряжение). В развитых странах, где большинству граждан в более или менее равной степени доступна основная экономически эффективная высокая культура и где при помощи культурной, или «этнической» сети существующие неравенства нельзя вытащить на поверхность и использовать с политическими намерениями, вновь могут возникнуть до некоторой степени вторичные и политически безвредные культурный плюрализм и разнородность. С учетом такого общего развития и наличия чего-то вроде равной доступности социальных благ родственные или связанные общей историей культуры смогут сосуществовать, поддерживая дружеские отношения. Так, многоязычие швейцарского кантона Граубюнден не поставило под удар его политическое единство. Этого нельзя сказать о кантоне Берн, где жители Юры были настолько недовольны своим положением в составе немецкоязычной административной единицы, что провели, причем не без осложнений, реорганизацию Швейцарской Конфедерации [5].
Но по-прежнему трудно представить себе две крупные, политически значимые, независимые культуры, сосуществующие под одной политической крышей и доверяющие единому политическому центру осуществлять управление ими обеими с полной и даже равной беспристрастностью. Степень суверенности, которая при различных обстоятельствах будет отстаиваться национальными государствами, очевидна. Ограничения суверенности будут допустимы лишь для организации типа ООН, региональных конфедераций, союзов и так далее. Но не это является предметом данного исследования и темой, которую нам непременно следует здесь обсудить. Совершенно очевидно, что различия между культурами стиля жизни и общения, несмотря на одинаковую экономическую основу, останутся достаточно большими для того, чтобы нуждаться в специальном обслуживании, следовательно, в определенных культурно-политических единицах, независимо от того, будут ли они полностью суверенны.
Что можно было бы сказать о другой возможности? Альтернативной является возможность, при которой определенные культуры останутся столь же, если не более, несоразмерными и несравнимыми, какими они якобы были в период доиндустриальных культур. Этот вопрос усложняется еще и тем, что никому, в том числе антропологам, неясно, насколько несоизмеримыми и самодостаточными были доиндустриальные культуры.
В своем крайнем выражении теория несоизмеримости (недавно весьма модная) звучит примерно так: «Каждая культура или каждый образ жизни имеет свои собственные критерии не только добродетели, но также и самой действительности, и никакую культуру нельзя судить и выносить ей приговор по законам другой культуры или в соответствии со стандартами, претендующими на универсальность и превосходство над другими (поскольку таких высших стандартов не существует)». Подобную точку зрения обычно разделяют романтики, используя ее в качестве довода для защиты архаичных верований и обычаев от рациональной критики и утверждая, что идея внешних, универсальных рациональных критериев — это миф. В такой форме эта позиция влечет за собой появление жестокого национализма, поскольку совершенно очевидно, что подчинение одной культуры политическому управлению, осуществляемому представителями другой культуры, всегда будет несправедливым.
Я глубоко сомневаюсь в возможности применения теории несоизмеримости культур даже к аграрному обществу. Я не верю в то, что ее с полным основанием можно использовать для доказательства невозможности межкультурных связей или для сравнительной оценки аграрных и индустриальных культур. Теория несоизмеримости может показаться отчасти достоверной, благодаря своей тенденции слишком серьезно воспринимать самоабсолютизирующиеся, отвергающие критику официальные религии поздних аграрных обществ, которые действительно построены так, чтобы быть логически неуязвимыми извне и постоянно самоутверждаться изнутри. Несмотря на эти хорошо известные свойства, в настоящее время совершенно неприемлемые для людей либеральных убеждений, приверженцы таких религий на деле знали, как преодолеть собственную, широко разрекламированную ограниченность. Они есть и были концептуально двуязычны и могли с легкостью и готовностью переходить с языка соизмеримости на язык несоизмеримости. Религиозные деятели — представители вероучений, претендующих на исключительность и монополизацию истины, — несмотря ни на что, охотно принимают участие в дискуссиях Всемирного Совета Церквей. Вопрос о том, как нам удастся преодолеть релятивизм, интересен и сложен, и здесь на него невозможно ответить. Существенно, однако, то, что так или иначе мы его преодолеем, поскольку мы не являемся беспомощными пленниками, опутанными паутиной культурных норм, и поскольку по совершенно объективной причине, в силу общей познавательной и производительной основы и сильно разросшихся общественных связей, мы можем предполагать, что полноценный человек индустриальной эпохи будет меньшим рабом своей локальной культуры, чем его предок-человек аграрного общества.
В этом споре истина, как представляется, находится где-то посередине. Общая экономическая инфраструктура передового индустриального общества и все то, что неизбежно с нею связано, будут и в дальнейшем предполагать зависимость от культуры, что в свою очередь требует стандартизации внутри довольно значительного пространства, а также управления и обеспечения при помощи централизованных учреждений. Другими словами, человек для того, чтобы быть необходимым обществу и иметь возможность трудиться, будет нуждаться в постоянном и сложном обучении, которое ему не сможет обеспечить родственная или местная группа. Следовательно, выделение политических единиц и определение границ не сможет обойти распределение культур без ущерба для себя. Националистическое требование соответствия политической единицы и культуры и впредь с небольшими и несущественными исключениями будет оставаться в силе. В этом смысле не приходится думать о том, что эпоха национализма придет к концу.
Но мы вправе ожидать, что острота националистического конфликта ослабеет. Его обострение — результат социальных неравенств, вызванных ранним индустриализмом и неравномерностью распределения. Эти социальные неравенства, пожалуй, не превосходили тех, которые допускало, не моргнув глазом, аграрное общество. Но они больше не сглаживались и не узаконивались долговечностью и традицией и существовали в условиях, которые по-своему вселяли надежду и веру в равенство и требовали мобильности. Там, где культурные различия усугубляли эти противоречия, возникали серьезные осложнения. Если они не появлялись, ничего не происходило. «Нации», этнические группы, не были националистическими, когда государства складывались в сравнительно стабильных аграрных системах. Угнетенные и эксплуатируемые классы не изменяли политическую систему, если они не могли определить себя «этнически». Только когда нация стала классом, заметной и неравномерно распределяющейся категорией в других отношениях мобильной системы, она стала политически сознательной и активной. Только когда классу удается в той или иной степени стать нацией, он превращается из «класса в себе» в «класс для себя» или «нацию для себя». Ни нации, ни классы не являются политическими катализаторами, ими являются лишь «нации — классы» или «классы — нации».