Философ, напротив, позволяет скрытому парадоксу проявиться в полном блеске его логической очевидности. Этим блеском он обязан, в первую очередь, эффекту неожиданной откровенности, обнаружения сокрытого, раскрытия того, что раньше таилось за речевой оболочкой. Покуда парадокс, внутренне структурирующий речь софиста, остается непроясненным и пребывает во мраке неочевидного, эта речь автоматически оказывается под подозрением в манипулятивности и служении каким-то тайным интересам. Философ, вскрывающий парадоксальную сущность такой речи, заставляет нас утвердиться в этом подозрении. Тем самым подозрение преобразуется (пусть лишь на некоторое время) в невольное и неизбежное доверие к философу, осуществившему данное вскрытие. Адресатом речи софиста является народ. Но народ в принципе недоверчив. И особое недоверие он испытывает как раз по отношению к гладкой, хорошо выстроенной, правильной речи. Красноречием говорящего могут восхищаться, но ему не доверяют. Сократ берет на вооружение эту народную недоверчивость, обращая ее против софистов. Недаром в своих речах Сократ с неизменной похвалой отзывается о ремесленниках, например о корабельных мастерах или лекарях, которых он противопоставляет лживым софистам. Но одновременно он утверждает безусловное превосходство тех, кто заботится о целостности, тотальности, над теми, кто занимается частными делами, то есть над большинством людей из народа. Стратегия Сократа парадоксальна и в тактическом отношении: он объединяется с народом против «знающих» и со знающими – против народа, а в итоге вызывает раздражение и у тех, и у других. Но это мало заботит философа, ведь его цель – не нравиться, а направлять. Поэтому ему нужна не тьма, а свет. Философ хочет быть правителем, который завораживает, озаряет, ослепляет и управляет силой света, излучаемого открытым им парадоксом.
Однако сложная игра доверия и недоверия, неизменно вызывающая эффект ясности, прозрачности и очевидности, еще не служит достаточным объяснением специфического эффекта очевидности, порождаемого вскрывающей парадокс философской речью. Эта очевидность носит совершенно особый характер, так как относится к тотальности. Парадокс есть икона языка в его тотальности. Суть парадокса в том, что два противоположных высказывания мыслятся и принимаются в качестве истинных одновременно. Но тотальность языка и есть не что иное, как единство всех возможных тезисов и антитезисов – это следует уже из того, что из парадокса, по правилам формальной логики, можно вывести все возможные высказывания. Парадокс является иконой языка, поскольку открывает вид на его тотальность. Но это именно икона, а не миметическое изображение языка: парадокс не отображает уже существующую, заранее данную тотальность языка, а позволяет ей впервые получить форму. Точно так же икона как изображение Бога понимается в христианской традиции как образ без прообраза, поскольку христианский Бог невидим. Парадокс, открываемый (или скорее создаваемый) философом, – это икона логоса, очевидность которой абсолютна как раз в силу того, что не может быть затемнена сравнением с оригиналом.
Однако со временем свет очевидности, излучаемый вскрытым парадоксом, может померкнуть. Как сказали бы русские формалисты, постепенно происходит «автоматизация» парадокса и он начинает восприниматься уже не как парадокс, а как нечто едва ли не самоочевидное. Парадокс темнеет, как все старинные иконы. Когда это происходит, его необходимо либо отреставрировать, либо заменить новым парадоксом, новой иконой логоса. Конечно же, не все парадоксы становятся иконическими, не все способны излучать достаточно интенсивный свет очевидности и демонстрировать тотальность логоса с таким блеском, что избытка ясности, ими производимой, хватает на то, чтобы философ получил шанс в течение некоторого исторического времени управлять всем полем языка.
На протяжении всей своей истории философия постоянно пытается открывать или изобретать все новые и новые парадоксы, дабы взять верх над односторонней научной и политической речью. Историю философии можно представить как собрание иконических парадоксов, каждый из которых излучает свою собственную очевидность, не вступая в противоречие с другими парадоксами, поскольку парадоксы не могут противоречить друг другу. Поэтому так называемые философские учения, которые в действительности учениями не являются, могут мирно сосуществовать, тогда как научные учения между собой конкурируют. Уже у Декарта, как основателя западной философии Нового времени, воля к парадоксу играла ключевую роль: мыслящий субъект понимался им как место и медиум сомнения. Картезианское эпохе, практикуемое философом в отношении противоречивых мнений, с которыми он постоянно сталкивается в текстах и устных речах, означает не что иное как решение жить в состоянии парадоксальности, стать носителем парадокса, ведь решение дистанцироваться от всех мнений логически столь же парадоксально, как и решение все мнения принять или отвергнуть. Блеск очевидности, исходящий от этого парадокса, озарил всю современную эпоху. И только этот блеск придал видимость убедительности когерентным, методологически корректным выводам Декарта, формально-логическая ясность которых при ближайшем рассмотрении оказывается довольно проблематичной. Своей очевидностью картезианский метод целиком обязан парадоксу, составляющему его исходную точку. Позднее картезианское эпохе в другой форме повторил Гуссерль. Его якобы очевидный феноменологический метод де-факто также базируется на парадоксе феноменологического эпохе.
В последние десятилетия поиски новых блестящих парадоксов, в сущности, даже интенсифицировались, – прежде всего, во французской философии. При всех различиях между Батаем, Фуко, Лаканом, Делезом и Деррида, их объединяет одно бесспорное свойство: они говорят парадоксами, они стремятся сделать парадокс как можно более радикальным и всеобъемлющим, они противостоят любым попыткам сгладить парадокс, подчинив его условностям формально-логически корректной речи. В сущности, все перечисленные авторы принадлежат старой доброй традиции платоновской философии. Но в то же время они предстают (причем каждый на свой манер) ее диссидентами. Для них парадокс не излучает ясный свет разума, а показывает темное «другое» разума, субъекта, логоса. Парадокс, по их мнению, возникает в результате того, что язык изначально оккупирован силами желания, телесности, праздника, бессознательного, сакрального, травматического и/или в результате материальности, телесности самого языка. Следовательно, парадокс для них формируется на риторической поверхности дискурса, а не на более глубоком, скрытом уровне его логической структуры. Разрыв оболочки внешне непротиворечивого, «рационального» дискурса интерпретируется ими не как выявление его внутренней логической структуры – структуры неизбежно парадоксальной, – а как манифестация «другого» логоса, воздействующего непосредственно на поверхность языка, пронизывающего ее насквозь и тем самым деконструирующего все логические оппозиции, которые позволяют формировать когерентный дискурс.
Этот своеобразный жест самоотречения философской мысли можно объяснить, лишь приняв во внимание, что языком разума упомянутые авторы считают только язык когерентный, непротиворечивый и следующий правилам формальной логики. Все, что парадоксально, изгоняется из разума и находит прибежище в его другом. С этой точки зрения, субъектом разума может быть признан только субъект когерентного языка, то есть софист. А поскольку одновременно утверждается, что подлинно когерентный язык невозможен, то субъект разума объявляется мертвым – или, по крайней мере, изгнанным в темное пространство по ту сторону разума. Этот бунт против субъекта софистической, когерентной речи воспринимается дополнительно как политический протест против институций господствующей власти, поскольку реальность современного капитализма диагностируется как сфера господства чистого разума, все точно просчитывающего и свободного от противоречий. У читателя Фуко складывается впечатление, что современная промышленность, тюрьмы, больницы и полиция имеют одну-единственную цель – заставить людей подчиниться власти логически корректного разума. Многим эта власть кажется тотальной, а любая революция против нее – обреченной на провал. Власть и знание, структурированное по правилам формальной логики, образуют, по их мнению, единство, от которого не способен ускользнуть ни один говорящий, поскольку он вынужден последовательно аргументировать свою позицию. Поэтому для Деррида встреча с другим разума оказывается невыполнимой задачей: невозможно разглядеть темное в темноте. Деконструкция может лишь вопреки всем разумным доводам надеяться на такую встречу, но никогда не в состоянии ее достичь. «Система» слишком прочна. Разум всесилен. Рациональность непреклонна. Бунт против них хотя и необходим, но заранее обречен, поскольку господство разума не может быть свергнуто. Вот почему тот, кто сегодня говорит парадоксами, предстает в роли «проклятого философа», травматизированного жизнью, одержимого силами желания, безнадежно заблудившегося во мраке языка – и деконструирующего рациональный дискурс, чтобы извлечь парадокс из-под его гладкой оболочки.