«renovari» [«обновиться»] формируют ядро идей, наполовину мистически-религиозных, наполовину политических по своему смыслу. Риенцо пал из-за собственной слабости, и его оказавшийся не ко времени труд погиб вместе с ним, но символ Roma rinata [возрожденного Рима] остается жить и наполняет умы и сердца последующих поколений. Временами здесь берет верх мысль о возвращении к институциям и добродетелям Древнего Рима, временами – мысль о восстановлении чистоты латыни и благородных искусств или же о горячо желаемом очищении Церкви и веры. Обновление, оживление, возрождение уже стали чаянием века, ностальгией по былому великолепию – даже до того, как произошли позитивные изменения в искусстве, науке и жизни, позднее объединенные под этими терминами. И затем, как только люди осознали истинное обновление вещей в себе самих и вовне, как только они почувствовали себя носителями нового художественного идеала, более тонкого литературного вкуса и более богатых средств выражения, более критического отношения к священной традиции, это сознание сразу же причислило себя к уже существовавшей славной идее обновления жизни. Когда открылся родник, сосуд был уже наготове.
Итак, мы видим гуманистов, с одной стороны, и реформаторов – с другой, орудующих понятиями восстановления и возрождения, которые, по сути, являлись отчасти приложениями, отчасти ограничениями первоначально весьма обширной идеи обновления. В окружении Цвингли слово «renascens» [«возрождающееся»], в приложении к христианству и Евангелию, стало почти девизом44. «O nos felices, si recta studia deum favore renascantur» – «О, мы счастливцы, коли благосклонностью богов возродятся подлинные науки», – восклицает Меланхтон51*. Нравственно-религиозный аспект ренессансного идеала и его эстетико-литературный аспект проникают один в другой без какой-либо четкой границы (и простодушное множественное число – «deum» – Меланхтона говорит о многом: именно не о языческом, а о христианском характере Гуманизма). «Nunc probitas, honestas, justitia, imo Evangelium, quod diu sub tenebris latuit, reflorescit, renascuntur bonae literae» – «Нынче вновь расцветают добропорядочность, честность, справедливость – словом, Евангелие, которое долгое время было скрыто во мраке; возрождается словесность», – пишет Цвингли один из его друзей. «Sperandum sit, veterum quandoque innocentiam renatum iri quemadmodum et eruditionem videmus» – «Можно надеяться, что однажды возродится невинность, присущая древним, так же как на наших глазах возрождается их образованность», – сам швейцарский реформатор пишет Беатусу Ренанусу. И Эразм, от которого впервые исходят такие мысли, в письме к папе Льву Х от 1516 г.45 ставит друг подле друга следующие три великих чаяния: «…saeculo huic nostro quod prorsus aureum fore spes est, si quod unquam fuit aureum, ut in quo tuis felicissimis auspiciis, tuisque sanctissimis consiliis tria quaedam precipua generis humani bona restitutum iri videam: pietatem illam vere Christianam multis modis collapsam, optimas literas partim neglectas hactenus partim corruptas, et publicam ac perpetuam orbis Christiani concordiam, pietatis et eruditionis fontem parentemque» – «…этот наш век – который поистине сулит быть золотым, если когда-либо таковой мог иметь место, – в коем под Вашим всесчастливейшим покровительством и под Вашим всесвятейшим водительством явлено может быть восстановление трех главных благ человеческого рода: истинно христианского благочестия, изрядно пообветшавшего; самой изящной словесности (в превосходной степени), до сих пор частью отвергаемой, частью испорченной; и всеобщего и вечного мира христианского согласия, источника и породителя благочестия и образованности».
Для нас, оглядывающихся назад и судящих по результатам, пропасть между литературными и библейскими гуманистами кажется больше, нежели она существовала в действительности. Идея, вдохновлявшая тех и других, имеет одни и те же приметы, хотя бы одни и были менее благочестивы, чем другие. Всех их пронизывала та же тоска по древней, первозданной чистоте и чаяние обновления. Независимо от того, были ли их стремления направлены к раннему христианству или к благородному, прекрасно управляемому Риму Катона и Сципиона, или же к чистой латыни, совершенной поэзии и открытому вновь искусству, это всегда было стремление вернуться назад во времени: renovatio, restitutio, restauratio.
Ревностное изучение ренессансной идеи в ее развитии, лишь беглый очерк которой я здесь предлагаю, также имеет свои опасности. Всякий, кто углубляется в исследования, подобные тем, которыми были заняты Бурдах и Боринский, проникавшие в наиболее отдаленные уголки классической и средневековой литературы в поисках звеньев в великой цепи идей возрождения, никогда не сумеет избавиться от ощущения, что при этом сама проблема Ренессанса – вопрос о том, чем он был, из чего состоял, – порой грозит сместиться на задний план. В высшей степени полезно, а для должного понимания необходимо, знать, как развивались целенаправленный образ и ощущение возрождения; однако важнейший вопрос, к которому нам приходится возвращаться, все-таки остается: что же на самом деле представляла собой та культурная трансформация, которую мы зовем Ренессансом? В чем состояло это изменение, каковы были его последствия?
При этом все еще остается первое, так и не выполненное предварительное условие: четкое определение оппозиции Средние века – Ренессанс, и второе, выполненное еще в меньшей степени: столь же ясное определение соотношения между Ренессансом и современной культурой.
Выше уже было описано, как концепция Ренессанса угрожала утратить какой бы то ни было смысл из-за настойчивого стремления все больше и больше углубляться в Средневековье. По мере того как все возраставшее множество характерных явлений культуры позднего Средневековья провозглашалось ростками и зародышами Ренессанса, образ средневековой культуры грозил растаять и исчезнуть как снежная кукла. Все, что было живым в Средневековье, в конечном счете было названо Ренессансом. Но что же тогда оставалось от собственно Средневековья? Нельзя ли четко определить, каковы были важнейшие свойства истинно средневекового духа во всех его проявлениях: в религии, мышлении, искусстве, общественной жизни, – а затем проследить, в каких именно пунктах Ренессанс порвал со всем этим?
Существует концепция, претендующая на то, что она в состоянии определить этот великий разрыв, этот фундаментальный контраст между Средневековьем и Ренессансом и что она может с точностью его описать. Насколько я знаю, ее не отыскать в научных трудах историков культуры и искусства, но она живет плодотворным убеждением в сердцах многих художников настоящего времени. Кто осмелится отрицать за ними право голоса в подобных вопросах? Если бы мне пришлось назвать тех, кто дал жизнь этой концепции, это были бы Виолле-лё-Дюк и рядом с ним, пожалуй, Уильям Моррис52*. Она сводится к следующему. Средние века во всем были эпохой синтетического мышления и сильно развитого чувства всеобщности. Истинной сущностью культуры было совместное строительство. Искусство сознавало свою задачу придания формы высоким идеям – не в тщете наслаждений и индивидуальных забав, но в величественном выражении того, что затрагивало всех и каждого. Изобразительное искусство находилось в подчинении архитектуре и было символическим и монументальным; подражание природе никогда не являлось конечной целью. Тайную