«С Катериной Ивановной сделался припадок. Она рыдала, спазмы душили ее» [Братья Карамазовы: 1, 9], «на верно полагаю, сударь, что со мной завтра длинная падучая приключитеся», «длинный припадок такой-с, чрезвычайно длинный-с» [Братья Карамазовы: 2,6], «в этот день ей было хуже и с ней сделался какой-то припадок» [Неточка Незванова: 2], «мне сдавило горло, схватило дух, подкосило ноги, и я упала без чувств на пол. Со мной повторился вчерашний нервный припадок… Я слегла в постель больная, и в этот вторичный период моей болезни едва не умерла» [Неточка Незванова: 4], «нервический припадок» [Униженные и оскорбленные: 1,10]. Догадки о Версилове: «года полтора назад с ним вдруг случился припадок», «его мигом увезли за границу», «Версилов уверял серьезно, что помешательство с ним вовсе не было, а был лишь какой-то нервный припадок» [Подросток: 1,29]. Ему видятся сны, о которых рассказывает Фрейд, проанализировавший связь между неврозом и снами, в особенности — в случаях истерии ([Фрейд 1971]; написано в 1905 году): «со мной случился рецидив болезни; произошел сильнейший лихорадочный припадок, а к ночи бред» [Подросток: 11,1]. На подростка и «дикая любовь действует как припадок» [Подросток: 11, 1], с Степаном Трофимовичем сделался «припадок холерины» [Бесы]. К тому же ряду понятий нужно отнести термин «аффект», появляющийся у Достоевского в связи с «Медицинской экспертизой» (с ироническим подзаголовком — «или фунт орехов») в «Братьях Карамазовых». Хроникер сообщает, что московский доктор «резко и настойчиво подтвердил, что считает умственное состояние подсудимого за ненормальное, „даже в высшей степени“. Он много и умно говорил про „аффект“ и „манию“ и выводил… что подсудимый (Дмитрий) пред своим арестом за несколько еще дней находился в несомненном болезненном афекте» [Братья Карамазовы: 4,3].Хроникер, разыгрывая роль наивного наблюдателя (и тем же самым дистанцируясь от специалиста), добавляет в скобках, что доктор «изъяснялся очень ученым и специальным языком». Он продолжает: «экспертиза медиков стремилась доказать нам, что подсудимый не в своем уме и маньяк». Экспертизу он решительно отрицает, настаивая на другой причине исступления: «ревность!» [Братья Карамазовы]. В главе «Медицинская экспертиза» проиллюстрирована современная Достоевскому судебная практика участия врачей-специалистов в обсуждении психического состояния подсудимого. Такая практика строилась на предположении, что существует причинно-следственная связь между психическим состоянием человека и его виновностью. Из контекста романа ясно, что такое предположение вполне условно и несерьезно. В словах Хохлаковой передовой для эпохи Достоевского тезис о виновности и невиновности психически неуровновешенного преступника комментируется с недвусмысленной иронией: «Послушайте, что такое афект? — „Какой афект?“ — удивился Алеша. — „Судебный афект. Такой афект, за которой все прощают. Что бы вы ни сделали — вас сейчас простят“». И еще ярче: «Сидит человек совсем не сумасшедший, только вдруг у него афект. Он и помнит себя и знает что делает, а между тем он в афекте. Ну так вот и с Дмитрием Федоровичем наверно был афект. Это как новые суды открыли, так сейчас и узнали про аффект». Здесь наивный комментарий компромитирует не говорящего, а, скорее, предмет. «Простецкое» изложение дела задумано Достоевским, относящимся к нему, судя по всему, отрицательно, как разоблачение стоящей за ним идеи. Идея становится смешной в речи Хохлаковой, применяющей термин таким образом: «а получил афект. Как Дмитрий Федорович ударил его по голове, он очнулся и получил афект, пошел и убил». И далее: «а главное, кто ж теперь не в афекте, вы, я, все в афекте» [Братья Карамазовы: 4,2]. Смешивая аффект с истерикой она докладывает: «вдруг с ней ночью припадок, крик, визг, истерика… и вот вчера этот афект» [Братья Карамазовы: 4,3], «у меня Лиза в афекте, я еще вчера от нее плакала, третьего дня плакала, а сегодня и догадалась, что у ней просто афект». Кроме негативной оценки идеологии, на которой основывается понятие аффекта, Достоевский демонстрирует бытовое словоупотребление термина, теряющего в простой речи свое медико-психологическое значение.
Понятия «нервозность» — «истерика» — «эпилепсия (падучая)» взаимосвязаны: если «нервозность» употребляется в большинстве случаев не в патологическом смысле и оказывается более общим определением психического состояния индивида и общества, то прилагательное «нервный» (или «нервический») в определении «припадка» или «удара» указывает на процесс болезни. «Истерика» обозначает в метафорическом смысле преувеличенность поведения, чувства, мысли, но в большинстве случаев также патологическое состояние личности. Прилагательное или наречие «истерически(й)» усиливает самовыражение взволнованных или потерявших контроль над собой героев. «Эпилепсия» употребляется исключительно в патологическом смысле. «Патологически(й)» в случае истерики и эпилепсии охватывает психологическую и физиологическую стороны. Момент притворства присутствует в истерике и в эпилепсии.
Отмеченные выше семантические нюансы истерического (и, в частности, эпилептичекого) дискурса не снимают проблемы его целостного характера. В плане терминологической экспликации истерического дискурса прямое и переносное значение медико-психологических понятий смешаны. Проблема осложняется, если учесть, что эпилепсия и истерика не исчерпываются медицинским и психиатрическим знанием. Приступы истерии и эпилепсии указывают на наличие потаенных, зачастую остающихся нерасшифрованными, значений, выходящих далеко за пределы сферы психологии и медицины. Случай Ставрогина представляет собой в этом смысле наиболее показательный пример. Как архетип одержимого (одержимого и искушаемого дьяволом) Ставрогин с самого начала осужден на смерть, т. е. на самоубийство, по отношению к которому совершаемые им на протяжении романа антисоциальные и аморальные поступки предстают как имеющие своего рода компенсаторную функцию. Самоубийство, совершенное на скрытой сцене (Варвара и Дарья принуждены разыскивать его в самой удаленной комнатке под крышей), «воспроизводит» акт надругательства над ребенком, о котором он рассказывает на исповеди Тихону. Первоначальное преступление — надругательство над Матрешей, чей маленький грозящий кулачок является ему в ночных кошмарах (и появляется в речи хроникера, описывающего Марию Лебядкину, чей узел волос на затылке напоминает кулачок, а также в угрожающем кулаке Шатова), — приводит к превосходящим его и, казалось бы, уже в силу этого вытесняющим его злодеяниям. Этого, однако, не происходит. Первоначальное преступление не может быть вытеснено и забыто, но только скрыто за другими преступлениями. Ставрогинские эротические (и временами сексуальные) похождения, как и его эксцентрические выходки, представляют собой симптомы его тайной вины. Кажется, что святитель, которого он презрительно называет «шпионом» и «психологом», — единственный, кто способен уловить тайное значение этих симптомов. Именно «психолог» угадывает его желание публичного признания вины (провокационного и шокирующего — как выражения преступной дерзости и горделивой самонадеянности), не будучи, однако, способным излечить его посредством «talking сиге». Стремление Ставрогина к излечению не может быть удовлетворено иначе как через (обратное, инверсивное) повторение. Он — преступник, виновный в том, что не предотвратил самоубийство оскорбленного им ребенка, должен теперь сам покончить с собой, удавиться. Это и есть конец истерии и ее объяснение. Тихон, призванный быть моральным цензором, оказывается литературным цензором [Сараскина 1996: 412], обостренно восприимчивым к риторике аптума и декорума. Святитель читает текст Ставрогина с точки зрения стилистики, что напоминает чтение сновидений Фрейдом, подлежащее описанию в терминах риторики [Antoine 1991]. В то время как для расшифровки символов текста сновидений Фрейд формулирует понятия «Verschiebung» и «Verdichtung», суровая оценка Тихоном ставрогинского непристойного (извращающего таинство исповеди) самообличения вскрывает лежащие в его основе неискренность и безудержную гордыню, но ни в коей мере не является интерпретацией психологической симптоматики. Мысль Достоевского сложнее. Истерический дискурс «Бесов» включает в себя цитату загадочного места из Нового Завета, упомянутого впервые в эпиграфе, который нужно постоянно держать в памяти, читая роман. Идет ли здесь речь об аллегории? Аллегория как фигура речи неоднократно упоминается в тексте в ироническом контексте, как самый грубый и даже тривиальный способ непрямого выражения мысли. В целом как способ высказывания она не заслуживает высокой оценки персонажей (капитан Лебядкин, полуобразованный и наглый болтун использует термин «аллегория» наивно и провокативно. Варвара Петровна, удивленная каким-то замечанием, спрашивает презрительно: «это аллегория?» [Бесы: 187]. Трудно, однако, отказаться от мысли, что именно аллегория — главная фигура и семантический ключ текста. Эпиграф и название романа стоит прочитать аллегорически. Хотя рассыпанные по тексту отсылки к евангельским словам («бесенок», «бес», «демон»; ср. «демон иронии» [Бесы: 202], «бес гордости» и «злоба без наслаждения») создают ощущение, что аллегорический уровень в «Бесах» избыточен, а обращение Степана Верховенского в самом конце романа к евангельскому тексту-эпиграфу может быть истолковано аллегорически. Присутствующий в романе библейский мотив многократно интерпретировался без учета его возможного соотнесения с дискурсом истерии. По словам евангелиста, экзорцизм, изгнание бесов из тела и души человека, исцеляет его. Лечение больных истерией в XIX веке предстает аналогичным очищающему воздействию Христа, изгоняющего нечистых духов из души больного и таким образом устраняющего болезненные симптомы. Однако, в романе не упоминается ни одного случая успешного излечения, напротив, все попытки облегчения душевных страданий (угрызений совести, отчаяния, невозможных желаний), не исключая и целительные беседы Тихона, заканчиваются очевидной неудачей. К концу романа половина персонажей погибает (двое кончают с собой, четверых убивают намеренно, одного — случайно, двое умирают при чрезвычайных обстоятельствах, и один — от эпидемической болезни). Бесы не покидают одержимых, экзорцизм не срабатывает. Души страждущих не могут быть заменены, как в библейском тексте, телами свиней, способных принять в себя покинувших человека бесов. Роль (истерических) свиней отведена самим героям.