Глупость госпожа Мурасаки вменяла в вину и Сэй Сёнагон. Очевидное различие, однако, состоит в том, что Сэй Сёнагон не предлагает своим читателям упрощенную версию их собственного образа, сложившегося у мужчин. То, что госпожа Мурасаки считала легкомыслием, было главной темой Сэй Сёнагон: мир, в котором жила она сама и который она задокументировала во всей его тривиальности, как будто бы это был сверкающий мир самого Гэндзи. Поэтому, несмотря на критику госпожи Мурасаки, интимный, даже банальный на первый взгляд стиль Сэй Сёнагон пользовался огромным успехом среди женщин-читательниц того времени. Одним из самых ранних произведений того периода является дневник хэйанской придворной дамы, известной нам лишь под псевдонимом «Мать Митицуны», — «Дневник летучей паутинки». В нем автор попыталась со всей возможной достоверностью запечатлеть каждодневную реальность своего существования. Говоря о себе в третьем лице, она писала: «Она стала проглядывать старые романы, каких много ходит в свете, но нашла в них одни пустые небылицы. „Быть может, даже история моей безотрадной жизни покажется внове, если я опишу ее день за днем, — думала она. Можно будет судить на моем примере, так ли завидна участь жены именитого человека?“»[536]
Несмотря на критику госпожи Мурасаки, нетрудно понять, почему форма исповеди, на страницах которой женщина может «дать волю эмоциям», приобрела такую популярность среди хэйанских читательниц. В «Повести о Гэндзи» жизнь женщин можно разглядеть в жизни некоторых персонажей, окружающих принца, но «Записки у изголовья» позволяла читательницам самим стать историками.
«Есть четыре способа описать жизнь женщины, — утверждает американский критик Кэролайн Дж. Хейлбрюн. Сама женщина может описать свою жизнь и назвать это автобиографией; она может описать ее и назвать это художественной прозой; биограф, будь он мужчиной или женщиной, может описать жизнь женщины в биографии; а еще женщина может описать свою жизнь до того, как проживет ее, бессознательно, и тогда она не дает названия этому процессу»[537].
Методика Кэролайн Хейлбрюн соотносится и с жанрами литературы, которые были распространены среди хэйанских женщин — моногатари (романы), книги-подушки и др. В этих текстах читательницы находили собственные жизни, прожитые и непрожитые, идеализированные, выдуманные или задокументированные с поразительной достоверностью. Это довольно обычный случай среди выделенных групп читателей: им требуется автобиографическая, даже дидактическая литература, литература-исповедь, потому что читателям, индивидуальность которых отрицается, негде найти свою историю, кроме как в литературе, которую они же и создают. В дискуссии о чтении среди гомосексуалистов — то же можно было бы сказать о чтении среди женщин или в любой группе, удаленной от власти, — американский писатель Эдмунд Уайт отмечает, что как только кто-то понимает, что он (мы смело можем добавить «или она») особенный, ему приходится с этим считаться, и таким образом рождается примитивная проза, «истории, которые рассказывают и пересказывают за столом, в пабах или на кушетке психоаналитика». Рассказывая «друг другу — или враждебному миру вокруг — историю своей жизни, они не только отчитываются о прошлом, но и формируют будущее, создавая личность и одновременно раскрывая ее»[538]. В книгах Сэй Сёнагон и госпожи Мурасаки лежат тени женской литературы, которую мы читаем сегодня.
Через поколение после Джордж Элиот, в викторианской Англии, Гвендолен из пьесы «Как важно быть серьезным» Оскара Уайльда заявляла, что никогда не выходит из дома без своего дневника, потому что «в поезде всегда надо иметь для чтения что-нибудь захватывающее»; она не преувеличивала. Ее соперница Сесили сказала, что дневник «запись мыслей и переживаний очень молодой девушки, и, следовательно, это предназначено для печати»[539]. Печать то есть воспроизведение текста с целью увеличения количества читателей через чтение вслух или через прессу — позволяла женщинам найти голоса, сходные с ее собственным, осознать, что ее положение не уникально, подтвердить собственный опыт и на его основе создать аутентичный образ самих себя. Это касается как хэйанских женщин, так и Джордж Элиот.
В сегодняшних книжных магазинах, в отличие от лавочки моего детства, продаются не только книги, предназначенные для женщин из соображения внешних коммерческих интересов, чтобы определить и ограничить круг женского чтения, но также и книги, созданные внутри самой группы, в которой женщины пишут для себя, пытаясь восполнить то, что отсутствует в официальных текстах. Вот задача читателя, которую предвидели хэйанские писательницы: выбраться из-за стены, взять любую заинтересовавшую книжку, вырвать ее из кодовой цветной обложки и разместить среди прочих томов, которые случайно или опытным путем оказались на ее прикроватной полке.
Я снова собираюсь переезжать. Вокруг меня, засыпанные пылью, появившейся из самых потаенных уголков, которые раньше были заставлены мебелью, возвышаются неустойчивые колонны книг, похожие на обветренные скалы в пустыне. Стопку за стопкой складывая знакомые тома (некоторые я помню по цвету, другие по форме, многие по виду заглавия, которые я пытаюсь читать задом наперед или под странными углами), я размышляю, как размышляю каждый раз, зачем хранить у себя столько книг, которые я совершенно точно никогда не буду перечитывать. Я говорю себе, что всегда, когда я избавляюсь от какой-нибудь книги, буквально через несколько дней оказывается, что именно эта книга мне совершенно необходима. Я говорю себе, что в природе не существует книг (или существует всего несколько), в которых я не нашел бы вообще ничего интересного. Я говорю себе, что когда-то принес их в дом по какой-то причине, и, возможно, та же причина вынудит меня искать их и в будущем. Я оправдываюсь желанием иметь полное собрание, редкостью книг и даже интересами науки. Но в глубине души я знаю, что главная причина, по которой я держу дома эту постоянно разрастающуюся кучу, это обычная жадность.
Я наслаждаюсь зрелищем заставленных полок, большим количеством более или менее знакомых имен. Я счастлив сознанием того, что меня окружает нечто вроде описи моей жизни, с намеками на мое будущее. Мне нравится находить в давно забытых томах следы того читателя, которым я был когда-то: каракули, автобусные билеты, полоски бумаги с загадочными именами и цифрами, дата и место, записанные на форзаце, которые возвращают меня в знакомое кафе или в номер отеля давним летом. Я мог бы, если бы захотел, бросить все мои книги и начать все сначала где-нибудь в другом месте; я уже делал это раньше несколько раз, без всякой необходимости. Но потом мне приходилось смириться с тяжкой, необратимой потерей. Я знаю, что-то умирает, когда я отдаю свои книги, и моя память скорбно возвращается к ним, терзаемая ностальгией. И сейчас, с годами, моя память удерживает все меньше и меньше, напоминая мне разграбленную библиотеку: большинство комнат закрыты, а в тех, что еще функционируют, многие полки стоят полупустые. Я достаю одну из книг и обнаруживаю, что многие страницы вырваны вандалами. Чем больше слабеет моя память, тем больше хочется сохранить прочитанное мною, это собрание фактур, голосов и запахов. Обладание этими книгами стало иметь для меня особое значение, потому что я стал ревниво относиться к прошлому.
Французская революция сделала попытку отказаться от постулата, согласно которому прошлое принадлежит одному классу. По крайней мере, в одном аспекте она преуспела: коллекционирование древностей из развлечения аристократов превратилось в буржуазное хобби, сначала при Наполеоне, с его любовью к Древнему Риму, а позже и при республике. К началу XIX века выставки старомодных безделушек, картин старых мастеров и древних книг были очень модными в Европе. Антикварные магазины процветали. Торговцы распродавали дореволюционные сокровища, которые скупались и выставлялись в музеях нуворишей. «Коллекционер, — писал Вальтер Беньямин, в своих мечтах уносится не только в удаленный мир или мир прошлого, но и в более совершенный мир, в котором люди хотя так же мало наделены тем, в чем они нуждаются, как и в мире обыденном, но вещи в нем свободны от тяжкой обязанности быть полезными»[540].
В 1792 году Лувр был преобразован в музей для народа. Возражая против идеи общего для всех прошлого, писатель Франсуа Рене де Шатобриан утверждал, что собранные таким образом произведения искусства «уже ничего не говорят ни уму, ни сердцу». Когда несколько лет спустя французский художник и антиквар Александр Ленуар основал Музей французских памятников в надежде сохранить статуи и каменную кладку особняков и монастырей, дворцов и церквей, разграбленных революцией, Шатобриан презрительно отзывался о музее как о «скоплении развалин и надгробий из разных веков, собранных без складу и ладу в монастыре Малых Августинцев»[541]. Однако и в большом мире, и в маленьком мирке частных коллекционеров руин прошлого к критическим словам Шатобриана никто прислушиваться не стал.