Я бы поступил точно так же.
— Его здесь нет? Значит он там БУДЕТ».
Материализация «невозможного сада» связана с «проблемой выбора»: она проходит по всей книге как тема «гудящего яблока». «Яблоко» — это и метафора подлинной жизни («гудящий шар до полного распада в последний раз качнется на краю», «за гулкость яблок и за вкус утраты утешь меня» ), и метафора «внутренней деятельности» («а то, что там, в твоем мозгу стучится, так это просто яблоки стучат» ), и главное, за что благодарят:
Спасибо, господи, за яблоню — уверен:
из всех стихотворений и людей
(ну, за единственным, пожалуй, исключеньем) —
меня никто не прижимал сильней.
И мне не нужно знать
(но за какие муки,
но за какие силы и слова!) —
откуда — этот свет, летящий прямо в руки,
весь этот свет — летящий прямо в руки,
вся эта яблоня, вся эта — синева…
Поэзия — точность. Если слово, эпитет и т. д. повторяются (и относятся к разным явлениям), то, несмотря на разность, это явления одного порядка. Любопытно, что у Воденникова «цветы», «цветение», «ягоды» и «плоды» связаны не только со «стихами» и их «ростом» и важной для Воденникова темой «молодости» и «школы», но и со «смертью», «уходом» («вот так и я уйду — и на здоровье, и ты уйдешь, провалишься к цветам» ). Это ощущение жизни как «мучительной раздвоенной штуки», «стыдной правды»
(«Вот так все время ощущаешь жизнь,
она в тебе и под ногтями,
она гремит в тебе костями,
а ты лежишь в ее кармане,
как тварь последняя дрожишь») —
выражено в написанном в 2005 году эссе с говорящим эпиграфом «поэзия — неуместна» :
«В какой-то из очередных своих диких забав группа фашистских солдат натравила на пятилетнюю девочку овчарку, а когда собака стала рвать девочку на части, они слушали, как она кричит, и смеялись. Все солдаты были удивительно красивыми парнями. Теперь, когда я вижу, — вспоминала женщина, — как красивые мужчины смеются (в кафе, на остановке трамвая или просто на улице), я чувствую страх и дурноту.
Так вот — когда я теперь иногда читаю (все реже и реже), КТО, ЧТО И КАК пишет в газетах, в Интернете и просто в ЖЖ о современной поэзии, мне тоже почему-то становится противно и страшно».
Любопытно, что, говоря о Воденникове, многие видят какую-то одну из сторон «раздвоенной правды»: для одних Воденников занимается «щебетом и нарциссизмом и самопиаром», словно эдакий «поэт Цветик», а для других Воденников — «подлинно трагический поэт» со всеми вытекающими из этой мифологической парадигмы последствиями. В книге «Черновик» два этих разных восприятия нарочито сталкиваются лбами: на соседних страницах расположены запись «из чужого письма», где к поэту обращаются как «нездешнему цветку», и запись про то, как поэт «стелет постель по-военному — просто и без воображения».
Амбивалентная природа этой «правды», которая при запихивании в одну из уже готовых, привычных концепций начинает приобретать пародийный оттенок, выражена в одном из ключевых для поэтики Воденникова образов — «Шиповнике». Шиповник — колючий куст, к ветвям которого сложно тесно притронуться, но который цветет — розами (а розы — это вообще «апофеоз цветов») и дает «плоды». Пребывание в этом «терновом кусте» — это метафора и человеческой жизни, и «жизни вечной», тоталитарного «ветхозаветного», «отцовского» начала и жертвенного «новозаветного», «сыновьего» (см. стихотворение «ШИПОВНИК FOREVER»:
в первый раз я увидел тебя — в шесть лет,
второй раз — когда мне стукнуло 35,
в третий раз я увижу тебя — перед смертью,
а больше я тебя уже никогда не увижу
Я тебя обожаю… За то, что — имперский, тяжелый,
засучив рукава, так насмешливо, так безнадежно
ты смотрел на меня
(слишком красный и слишком лиловый) —
ты за это за все
мне приснился вчера — белоснежным).
Из этой — противоречивой — ключевой для индивидуальной поэтики точки («так как я под тобою — никто, никогда не лежал, я тебя все равно никогда, никогда не забуду») выстраиваются все отношения с миром:
Мне нравится, что жизнь со мной — груба
и так насмешлива, подробна и невместна:
я подниму своим привычным жестом
легко и убежденно — прядь со лба.
Ведь сколько раз уже — в очередном аду —
я прижимал к лицу свои мужские руки
и полагал, что я иду — к концу,
а шел, как правило, к какой-то новой муке.
Ну так простимся же — по-царски, без обид,
здесь и сейчас, откинув одеяло, —
нам только жизнь и зрелость — предстоит,
как раньше смерть и детство предстояло.
Конец — это начало (а начало — это конец), смерть — это жизнь (а жизнь — это смерть), тяжесть — это легкость, и наоборот:
о, как ужасна жизнь мужского пола —
ты все еще, — а я уже живой,
ты все как девочка, — а я уже тяжелый
(неповторимый, ласковый, тупой,
бессмысленный, ореховый, сосновый),
самоуверенный, как завуч средней школы, —
нет, выпускник — лесной воскресной — школы,
ее закончивший — с медалью золотой.
Книга «Черновик» отражает эту сложную, амбивалентную, противоречивую динамику — между «жизнью» и «сном», «внутренним» и «внешним», между «стихотворением» и «прозой», «текстом» и «голосом» — ради того, чтобы попытаться найти то «целое», которое может оправдать эти «качели»; эту простую «тупую косточку », которая «поет», «зудит», «болит, болеет, теряет речь, не хочет жить, твердеет и больше — никого — не узнает» :
Так неудобно жизнь — во мне лежала,
что до сих пор —
все невпопад лежит:
все трогали меня — она дрожала,
уже не трогают — она еще дрожит.
Цельный микрокосмос поэтики Воденникова претендует на универсальность и тотальность и — одновременно — оборачивается герметичностью: поэт, через которого «проращивается» его макрокосм, «абсолютная природа», «невозможный сад» — становится его заложником. В результате получается так, что каждая новая «ступенька» — это новый «тупик», т. е. для того, чтобы найти выход, приходится начинать все сначала: повторять все основополагающие характеристики этого «макрокосма»:
«на каждый абзац там обязательно придется, выпадет три повторяющихся эпитета (которых можно ставить почти не задумываясь, вот это и будет „долгожданный воденников“): ЦВЕТУЩИЙ, НЕБЕСНЫЙ, БЕССМЕРТНЫЙ.
Я хочу этого избежать, но не могу: что-то все мне не нравится, не ладится, не летит.
И вдруг смотрю — получилось.
Перечитываю текст, а там: … бессмертный, небесный, цветущий.
Это — выше меня».
В «Черновике» Воденников так говорит про это (я процитирую эту «запись из потайного дневника» целиком: «Вот всякий живет на этом свете — представляется — сам себе — таким бездонным, разнообразным, большим… С такими многими подкладками и карманами… А попробуй собрать на один диск чужие песни, которые ты любишь. Не на mp3 (это существенно), а на обычный, где есть предел, формат (уважай формат), который не превышает 80 минут, а вообще их 74 должно быть. (Можно так и со стихами попробовать, что еще страшнее. Только собирать их придется в книжку количеством 30 страниц…)
Собери, а потом умри, чтоб эти песни, которых не уместится больше восемнадцати (это я вам гарантирую), хоть как-то худо-бедно сказали о тебе что-то… Ну или если не хочешь умирать (вот так уж — всенепременно), то хотя бы те песни, которые ты бы мог всегда слушать. Что тоже относительно, потому что всегда ты их слушать, увы, не сможешь.
И выяснится, что у тебя есть только два состояния, два цвета, два облака, которыми ты дорожишь.
Лично у меня — черный и синий.
Преодоления и отказа.
Однообразно — до рвоты. Ну хорошо, не до рвоты. До тошноты.
Все прочие — смешные песни, грустные, забойные, стильные, вычурные и прочие — как-то летят мимо. Вылетают из списка.
У тебя же — только 80 минут.
И 18 песен (да и то, если обрезать аплодисменты).
И окажется (вдогонку и к тому, как я уже сказал ранее), что слушать это попросту невозможно. Как невозможно, чтоб ты был слишком плотным, сжатым, очищенным. Без передыху, слишком „ты“. Не говоря уже о том, что 18 шедевров слушать подряд — дело вообще непосильное и быстро надоедающее.