С.Ч. А ты можешь вспомнить свою эмоциональную реакцию тех лет на эти официальные рассуждения о «золотой молодежи» и советском мещанстве, которые публиковались в газетах? Как ты тогда относился к этому? Ты относился к тем, кто осуждал мещанство?
А.М. Несомненно. Несомненно. Этот способ жизни предполагался как низменный. Причем, как я уже говорил, на эту тему был широкий консенсус. От тех, кто разделял официальную риторику, людей вроде меня, до диссидентствующих и до каких-нибудь хиппи.
С.Ч. То есть безыдейная жизнь порицалась всеми?
А.М. Да. Вернее, не «порицали все», а порицали те, кто пользовался каким-либо авторитетом в моем кругу. В общем, можно сказать, что идеологический человек противопоставлял себя мещанину как человеку без идеологии.
Я же как в школе, так и в университете был очень внимательным к политическим переменам, к политической риторике. То, что можно назвать актуальной политикой, я постоянно держал в поле своего зрения.
С.Ч. А сейчас?
А.М. Сейчас, нет, так уже нельзя сказать. А тогда это было более-менее очевидным. Я бы сказал, что это было очевидно вплоть до середины 1990-х годов, уже сильно после перестройки, в постсоветский период. И поскольку я был так внимателен к каким-то изменениям в риторике, и вообще, внимателен к политике, то, конечно, разрушение этой фасадной идеологии (которую я воспринимал, однако, не как фасадную) было для меня экзистенциально значимым событием. И я помню, что с моими друзьями, с которыми я общался еще со школьных пор, мы пылко дискутировали на протяжении второй половины восьмидесятых — начала девяностых о том, что происходило. Но если говорить о моих собственных внутренних преобразованиях, которые можно назвать преобразованиями идеологического порядка, на какой-то момент можно назвать их просто спектрами моего политического видения… Так вот, если говорить об этом, то я думаю, что к концу восьмидесятых — началу девяностых годов я был уже таким вот либералом позднесоветского образца. Как и очень многие из моего поколения университетских студентов, я читал журнал «Огонек»; я, конечно, был под сильным впечатлением от той фактуры, которую удалось извлечь из пресловутой повести Рыбакова «Дети Арбата». Это всё были события. В моем кругу это были события. Конечно, это меня трансформировало. Но сейчас я не готов говорить о значимых для меня периодах, о том, как происходила моя эволюция.
С.Ч. Тогда вопрос такой. Когда ты слышишь, что кто-то произносит «интеллигент» или «интеллигентка», какие ассоциации у тебя это вызывает? Какие это люди? Какого они возраста? Как они выглядят?
A.M. Ну, я расскажу одну историю. Мне кажется, она довольно показательна. У меня именно эти образы прежде всего встают перед глазами. Это было году в 1993-м. Я еду в пригородной электричке и слышу разговор двух старушек.
Одна говорит другой:
— Видела ли ты передачу с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым по телевизору?
— Нет. А что? — отвечает другая.
— Ну вот, настоящий интеллигент! Таких людей больше нет! Главное — как он говорит, как смотрит, как ходит. Ничего такого уже нет! Настоящий интеллигент. Ты знаешь, чем он отличается? Вот разве можно от Дмитрия Сергеевича Лихачева услышать матерное ругательство? Даже представить немыслимо! А доброта этого человека! Вот он ведь книжку написал «Записки о добром». Опять же, в церковь ходит, религиозный. Да, где теперь такие интеллигенты? Нет ведь их больше!
Вот эти реплики формируют определенный тип, мне кажется. Или стереотип. Я бы не сказал, что он какой-то вековой, но, наверное, в семидесятые годы уже вовсю бытовавший. Я бы назвал для себя этих бабушек «ахматовскими старушками». Дело в том, что вот этот образ интеллигента — человека нравственного, религиозного, матом не ругающегося, вообще некоего остатка какой-то великой старины — ныне раритетное существо; этот тип обычно связывали с какими-то кружками, сообществами годов шестидесятых вокруг тех, кто в том или ином смысле принадлежал к культуре начала века, может быть, первого послереволюционного десятилетия. Таким образом, те, кто входил в эти кружки, осмысляли себя продолжателями, носителями — уже в новом поколении — традиций русской интеллигенции. Я не хочу сказать, что эти карикатурные черты, которые в разговоре двух старушек были явлены, вроде «матом не ругается» или «старичок-добрячок», что эти черты и усваивались в ахматовском кружке, и потом уже воспроизводились новыми «старыми» интеллигентами. Но карикатуризация характерна. Разговоры о нравственности действительно были важной отличительной чертой тех, кто называл себя интеллигентами в шестидесятые-семидесятые годы. В общем, подытоживая, я бы сказал, что явление это для меня и люди эти во многом совпадают с шестидесятниками и семидесятниками.
С.Ч. То есть ты не относишь к интеллигенции всех образованных людей?
А.М. Ну, здесь важно обратить внимание на то, как слово используется. Наряду с официальным словоупотреблением «советская интеллигенция», которое было в достаточной степени формализованным и соответственно включало в себя формальные критерии — образование, дипломы, характер службы и так далее, наряду с этим существовало и было не менее, а даже более влиятельным понятие не столь регламентированное, не столь формализованное. Оно тоже, кстати, бытовало в официальном дискурсе. Его можно было встретить на страницах официальных газет, например «Комсомольской правды», «Литературной газеты», и в литературе советской сколько угодно, у какого-нибудь Юрия Трифонова. Вот это не совсем официальное понятие или, лучше сказать, неформализованное понятие было, может быть, даже более важным. Постоянно велись дискуссии — а кого же действительно можно считать интеллигентом, кто настоящий интеллигент. Может быть, наилучшим образом эти дискуссии описываются вопросом: а интеллигентен ли он (тот или иной обсуждаемый человек)?
С.Ч. А чем ты можешь объяснить то, что в позднесоветском обществе велись такие споры?
А.М. Можно рассматривать по-разному, с разных точек зрения этот вопрос. Ну, вот, допустим, идеологическая перспектива.
В тех условиях, когда советская идеология превратилась в фасадное явление, появилось много претендентов на роль неофициальных идеологов. Те, кого уже в семидесятые годы называли «новыми славянофилами», «новыми западниками», «новыми либералами», — были претендентами на роль новых идеологов. Их обычно связывали с определенными журналами, иной раз даже с определенным стилем жизни, и в любом случае с определенными группами, это точно. И я думаю, что необходимость определить самое себя в качестве вот этих мыслителей и, так скажем, интеллектуальных лидеров, сама эта необходимость требовала подобных дискуссий. Необходимо было как-то осмыслить — а кто мы есть, откуда проистекает это право «говорить от имени», на чем оно основано. А поскольку эти дебаты никак не могли принять форму законченную, скажем, превратиться в определенные политические философии, то, как правило, споры эти останавливались на уровне морализирования. Это одна возможная перспектива — некая идеологическая перспектива, когда данный «бульон идей» требовал от тех, кто эти идеи продуцировал, обоснования собственной позиции. Придание авторитета идеям через придание авторитета самим себе.
Возможна другая перспектива, очевидно. Эта перспектива может быть связана с тем, что называли тогда именно «советской интеллигенцией», с той формальной группой, которую образовывали по формальным признакам, которую производила официальная статистика и которая была включена в официальный идеологический штамп. Дело в том, что эта официальная группа сама по себе была оформлена по не очень четким критериям. Был набор сугубо формальных критериев, безусловно — это был уровень образования, дипломы и так далее; но было и то, что называли самосознанием группы… Да, в это время, в семидесятые годы, это очевидно даже по моим собственным детским воспоминаниям, была некая претензия на какое-то особое положение университетского преподавателя или литератора относительно рабочего, скажем, и она уже не сводилась к специфике профессии. Это была претензия, которая если и не приняла формы законченной политико-идеологической претензии на власть, на безусловное лидерство, но, по крайней мере на уровне обыденного мышления, она все время давала себя знать. Скажем, сколько-нибудь незначительное отличие — окончание пединститута или университета в столичном городе позволяло уже противопоставлять себя не только по формальным критериям, но и просто даже по стилю жизни не только рабочим, но и провинциалам. И вот, стремление дать более-менее законченную форму этой привилегированной позиции и порождало рассуждение или размышление об интеллигентности. Я бы так сказал — то, что мы называем советской интеллигенцией, включат о в себя или подразумевало целый набор официальных и неофициальных привилегий, моментов престижа, которых были лишены другие. Эти моменты престижа люди пытались по-разному осмыслить. В том числе обосновать их через моральные преимущества. Можно было бы назвать эту перспективу, этот способ рассматривать вопрос об интеллигенции социально-структурным. Я думаю, что возможны и другие перспективы.