Уяснение себе своей собственной проблемы — ключевой момент в жизни мыслителя. После этого он ощущает себя как обретшего призвание и обязанного отдать ему все свои силы. У Канта это сознание обязанности имеет особенно четкий — ригористический и аскетический характер.
Биограф справедливо отстаивает сознательно-философскую и творческую направленность кантовского аскетизма, его несводимость к врожденным особенностям темперамента или к аскетизму традиционному, монашески-послушническому. Возражая против распространенного историко-философского предрассудка, Гулыга пишет: «Кант вовсе не был затворником, отшельником, человеком не от мира сего. По природе он был общителен, по воспитанию — галантен. Просто у него рано возник всепоглощающий жизненный интерес — философия, и этому интересу он сумел подчинить свое существование» (с. 5–6).
Выделение проблемы человека в качестве жизненного нерва кантовского учения позволило взглянуть на все разделы /23/ его философии как на творение великого гуманиста. Этот принцип проведен биографом неукоснительно: не только этику или философию истории, но также и космогонию и теорию познания Канта Гулыга пытается прочесть гуманистически. Он находит в кантовских сочинениях счастливое единство проблемы и пафоса и, прослеживая развитие личностного (гуманистического) интереса Канта, одновременно дает читателю возможность как бы изнутри увидеть исследовательское напряжение кантовской мысли.
Но есть и оборотная сторона дела, о которой я при всей симпатии к новому кантовскому биографу не могу не сказать. Философия Канта, прочтенная гуманистически, становится живой, многомерной, экзистенциально-конкретной. Однако, как бы в расплату за это, сам кантовский гуманизм теряет в книге А. Гулыги свое историческое своеобразие.
Содержание ключевой, шестой главы автор резюмирует в следующей формуле:
«Философия Канта оптимистична. Он не только любит человека, но и верит в него, надеется на его разум, волю, благородство» (с. 234).
Это, конечно, верно в том смысле, что Кант не пессимист, не мизантроп, не хулитель разума. Это верно в той мере, в какой верно также по отношению к Лессингу, Гердеру, Шиллеру, Гёте и т. д. Гулыга выдает Канту характеристику на зачисление в разряд человеколюбцев, день рождения которых непременно должен отмечаться в календарях. Но ничего собственно кантовского его формула не ухватывает. Она не подытоживает даже того, о чем объективно свидетельствовал приведенный в главе материал.
«Критическая философия» — это прежде всего «философия границ». Для понимания антропологии Канта последнее так же существенно, как и для оценки его теории познания. Кант — защитник человеческого достоинства, но вместе с тем — непримиримый противник всякого обожествления человека, наделения его абсолютными способностями и совершенствами. И если говорить о смыслоотличительном признаке кантовского гуманизма, то это неподвластность благодушию, утопизму, самонадеянности и мечтательности, которыми заражено еще и возрожденческое, и просветительское, и раннеромантическое учение о человеке.
Пытаясь выразить кантовское отношение к человеку через секуляризированные христианские символы Веры, Надежды, Любви (см. с. 216, 233, 234), А. Гулыга грешит /24/ против того, что составляло действительную оригинальность и историческую заслугу создателя «критической философии». Вера, надежда и любовь — это для Канта прежде всего формы отношения к богу. Человеческое общение он предлагает строить не на них, а на презумпциальномдоверии и уважении. Такова, если угодно, трансцендентально-критическая норма гуманности, теснейшим образом связанная с проблематикой правосознания и автономной моральности. Резюмирующие формулировки А. Гулыги скрадывают суровый, сдержанный, драматически напряженный характер кантовского гуманизма. Похожая тенденция дает о себе знать и в изображении самой жизни «кенигсбергского затворника», особенно последнего ее периода.
Многие кантовские биографии (здесь в первую очередь следует упомянуть талантливую книгу И. Геллера «Личность и жизнь Канта») указывали на «скрытую трагику 80-х—90-х годов». Механизация внешнего процесса жизни, осуществлявшаяся Кантом в интересах жизни внутренней, постепенно подрывала его творческие задатки. Новые интуиции давались все труднее. «Антропологией» (работой, в которой А. Гулыга видит полнокровный и высший результат всего развития «критической философии») Кант был решительно недоволен и в отчаянии намеревался даже сжечь ее. К концу 90-х годов появились симптомы ослабления умственных способностей — состояния, которое Геллер считает отчасти психогенным: жизнь, организованная так, что ее единственными событиями сделались мысли, шаг за шагом обесплодила кантовский интеллект.
С объяснением Геллера можно, разумеется, и не соглашаться. Но нельзя вообще пройти мимо фактов, на которых оно основано, мимо исповедальных слов самого Канта, особенно горьких и страшных в письме к Гарве от 21 сентября 1798 года. То, что здесь высказано, противоречит сострадательному и умиротворяющему диагнозу, который ставит А. Гулыга:
«Кант знал: главное сделано. Может быть, именно потому, что спало напряжение поиска, силы круто пошли на убыль» (с. 265).
Автор не замечает, что, освобождая жизнь позднего Канта от трагики, он делает ее жалкой и что подробное описание старческого слабоумия великого мыслителя (см. с. 271–275) приобретает у него характер равнодушной патографической зарисовки.
Сказанное не умаляет основных достоинств биографии. Перед нами продуманное и обоснованное исследование, выдвигающее ряд новых вопросов как специально перед /25/ кантоведами, так и перед общей теорией историко-философского процесса. И, что особенно отрадно, оно кладет конец распространенному биографическому анекдоту, запущенному когда-то гегельянцами, — о кенигсбергском педанте, чиновнике собственного письменного стола, который произвел на свет соответствующую его склонностям и темпераменту бесстрастную, агностически трусливую философию.[17]
***
Современная биография великого мыслителя — это, как правило, не первый рассказ о нем. Биографу приходится иметь дело с личностью, чья жизнь и деятельность и ранее уже неоднократно описывались, трактовались и оценивались. Поводом для нового обращения к, казалось бы, уже решенной теме служит неполнота или неудовлетворительность ее освещения, несостоятельность или сомнительность предшествующих интерпретаций.
Биограф реабилитирует мыслителя: в одних случаях от незаслуженных обвинений, в других (и это случается, пожалуй, чаще) от незаслуженных похвал, от панегирической вульгаризации, которой тот подвергся в хрестоматиях, учебниках, юбилейных изданиях, популярных историко-научных обзорах. В методологическом отношении такая реабилитация обычно означает возврат от понятия к факту, борьбу против схематизации и поспешных обобщений, против попыток выдать индивидуальность мыслителя за простую персонификацию известной категории или принципа.
Интересным примером такого «возвращения к факту», высвобождения из-под спуда стандартных оценок может служить книга Ю. Лощица «Сковорода» (М., 1972). Это биография художественная в точном значении слова, написанная с удивительной любовью к герою и столь же удивительной способностью вживания. Образ Г. Сковороды доведен автором до предельной конкретности и становится понятным еще до всякого подведения его воззрений под ту или иную знакомую историко-философскую категорию. Более того, читая книгу Лощица, мы ясно ощущаем бедность /26/ самого арсенала категорий, к которым обычно прибегают историки XVII–XVIII веков. Биография становится, иными словами, развернутым проблемным запросом к систематическому историко-философскому исследованию.
Другой весьма специфической формой восстановления исторической истины являетсякритика легенд, которыми почти неизбежно обрастают выдающиеся личности.
Вот уже более трех с половиной веков живет в мире легенда о Галилее. Суть ее вкратце такова. Флорентийский придворный математик и астроном, один из изобретателей телескопа, нашел неопровержимые доказательства справедливости коперниканской гипотезы и стал открыто ее отстаивать и пропагандировать. Однако, вызванный инквизицией в Рим, он отрекся от ранее защищаемой им истины, ибо только таким способом мог сохранить себе жизнь и возможность дальнейших (пусть уединенных и затворнических) занятий отвлеченной теорией.
Легенда эта широко проникла в научно-популярную и художественную литературу. По ее канве написана знаменитая пьеса Бертольта Брехта, заканчивающаяся раскаянием Галилея. В финальном монологе великий итальянец восклицает:
«Я, как ученый, имел единственные в своем роде возможности. Именно в мое время астрономия вышла на рыночные площади… Если бы я устоял, то ученые исследователи природы могли бы выработать нечто вроде гиппократовой присяги врачей — торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества. А в тех условиях, какие получились теперь, можно надеяться — в наилучшем случае — на поколение изобретательных карликов, которые могут быть наняты, чтобы служить любым целям… И человека, который совершает то, что совершил я, нельзя терпеть в рядах людей науки».[18]