Говорят, что нам, сегодняшним читателям, грозит вымирание, и потому мы должны наконец узнать, что же такое чтение. Наше будущее — будущее истории нашего чтения — анализировал святой Августин, который пытался определить разницу между текстом задуманным и текстом, произнесенным вслух; Данте, который задавался вопросом, есть ли пределы у способности читателя к толкованию текста; госпожа Мурасаки[35], которая пыталась определить, что такое чтение; Плиний, изучавший сам процесс чтения и связи между писателем, который читает, и читателем, который пишет; шумерские писцы, которые наделяли акт чтения политической силой; первые создатели книг, которые сочли методы чтения свитков (похожие на те методы, которые сегодня мы используем в наших компьютерах) слишком неуклюжими и ограничивающими и вместо этого дали нам возможность листать страницы и делать заметки на полях. Прошлое этой истории лежит перед нами, и на последней странице грозным предупреждением стоит будущее, описанное Рэем Бредбери в повести «451° по Фаренгейту», когда книги хранили в памяти, а не на бумаге.
Как и в процессе самого чтения, история чтения с легкостью переносится в наше время — ко мне, к моему читательскому опыту, а потом возвращается назад, к далеким страницам прошлых столетий. Она пропускает главы, пролистывает, выбирает, перечитывает, отказывается идти общепринятым путем. Парадоксально, но страх, который противопоставляет чтение обычной жизни, который заставлял мою мать отбирать у меня книгу и гнать меня на улицу, распознает грустную правду: «Вы не можете заново начать жизнь, эту поездку в одну сторону, после того как она закончится, — пишет турецкий новеллист Орхан Памук[36] в книге „Белый замок“, — но если у вас в руках книга, какой бы трудной для понимания она ни была, после того как вы закончите ее, вы сможете, если захотите, вернуться назад, к началу, и перечитать ее заново, понять все сложные места и таким образом понять и саму жизнь».
Читать — значит познавать только что возникшее.
Итало Кальвино. Если зимней ночью путник. 1979
В 1984 году в Сирии, в городе Телль-Брак, были найдены две маленькие прямоугольные глиняные таблички, датируемые четвертым тысячелетием до нашей эры. Я видел их за год до войны в Заливе под стеклом на скромной витрине в археологическом музее Багдада С виду они ничем особо не примечательны: небольшая выемка сверху и схематическое изображение животного в центре. Одно из этих животных, скорее всего, коза, а другое — овца. Археологи считают, что выемка обозначает крошечную цифру 10. Вся наша история начинается с этих двух скромных табличек[37]. Они — если только война пощадила их являются древнейшими дошедшими до нас образцами письменности[38].
В этих табличках есть что-то глубоко трогательное. Возможно, когда мы смотрим на эти кусочки глины, унесенные рекой времени, которая больше не существует, на тонкие линии, изображающие животных, обратившихся в прах тысячи и тысячи лет назад, у нас в голове возникает некий голос: «Здесь было десять коз», «Здесь было десять овец», так говорил какой-то заботливый скотовод в те дни, когда пустыня была еще зеленой. Просто взглянув на таблички, мы продлили память о начале времен, сохранили мысль, автора которой давно нет, и стали участниками акта творения, которому не будет конца, пока то, что написано, будут видеть, расшифровывать, читать[39].
Как и мой неизвестный шумерский предок, читавший эти таблички в тот непередаваемо далекий вечер, я тоже читаю здесь, в своей комнате, хотя нас разделяют моря и столетия. Сидя за столом, подперев подбородок руками, абстрагировавшись на некоторое время от яркого света и звуков, несущихся с улицы, я смотрю, слушаю, постигаю (впрочем, все эти слова не способны описать то, что происходит со мной) сюжет, описание, тему. Ничто не движется, кроме моих глаз и руки, которой я время от времени переворачиваю страницы, и, покуда я читаю, нечто, не вполне подходящее под определение «текст», раскрывается, разрастается и пускает корни. Но как же это происходит?
Чтение начинается с глаз. «Острейшее из наших чувств суть зрение», писал Цицерон, отмечая, что мы лучше запоминаем текст, когда видим его, а не когда просто слышим[40]. Святой Августин прославлял (а потом осуждал) глаза, как калитку в мир[41], а святой Фома Аквинский называл зрение «величайшим из чувств, благодаря которому мы получаем знания»[42]. Это понятно любому читателю: мы воспринимаем буквы благодаря зрению. Но какая алхимия делает буквы пригодными для понимания словами? Что происходит внутри нас, когда перед нами оказывается текст? Как видимое: «вещества», поставляемые глазами в нашу внутреннюю лабораторию, цвета и формы предметов и букв — становится читаемым? И что, наконец, представляет собой процесс, который мы называем чтением?
В V столетии до нашей эры Эмпедокл описывал глаз, как порождение богини Афродиты:
Так и огонь изначальный, — что в глаза покровах и тканях
Тонких, искусно насквозь пробуравленных в виде воронок,
Замкнут, — за круглым зрачком с той поры стал скрываться,
Ткани удерживать стали наплыв обтекающей влаги,
Доступ огню открывая наружу, поскольку он тоньше.[43]
Более века спустя Эпикур вообразил, что этот огонь — не что иное, как тонкие нити атомов, которые идут от поверхности каждого предмета и проникают в наши глаза и в наш разум, словно неутихающий дождь, вливая в нас все качества объекта[44]. Евклид, современник Эпикура, проповедовал противоположную теорию: это глаза наблюдателя испускают некие лучи, позволяющие ему постигать окружающее. Обе теории страдали от внутренних противоречий. Например, в случае с первой, так называемой теорией «интромиссии», не ясно, как нить атомов, исходящая от большого объекта — слона или горы Олимп, может уместиться в таком небольшом предмете, как человеческий глаз? А что касается теории «экстрамиссии», то что же это за луч, способный всего за доли секунды достичь далеких звезд, которые мы видим каждую ночь?
За несколько десятилетий до этого Аристотель предложил другую теорию. Предвосхищая и поправляя Эпикура, он утверждал, что свойства видимого предмета — а вовсе не нить атомов — проходят через воздух (или какой-то иной проводник) к глазу наблюдателя, так что тот воспринимает не истинные, а сравнительные размер и форму предмета. Человеческий глаз, по Аристотелю, подобно хамелеону принимает форму и цвет наблюдаемого объекта и через свои «соки» передает полученную информацию всемогущим внутренностям (splanchna), конгломерату органов, куда входили сердце, печень, легкие, мочевой пузырь и кровеносные сосуды, — управлявшим движениями и чувствами человека[45].
Через шесть столетий греческий врач Гален предложил четвертое решение, отвергающее идею Эпикура и согласующееся с мнением Евклида. Гален предположил, что «зрительный дух», рождающийся в мозгу, проходит сквозь глаз через зрительный нерв и выходит наружу. После этого сам воздух обретает способность к восприятию и оценивает свойства объектов, как бы далеко они ни находились. Эти свойства снова через глаз передаются в мозг и через спинной мозг сообщаются нервам, отвечающим за движение и чувства. Аристотель считал наблюдателя пассивным существом, получающим обозреваемый им предмет через воздух, который затем передается в сердце — средоточие всех чувств, включая зрение. По Галену же, наблюдатель, воспринимающий разумный воздух, играет активную роль и корни зрения лежат глубоко в мозгу.
Средневековые ученые, для которых Гален и Аристотель были первоисточниками научных познаний, в основномсчитали, что между этими двумя теориями существует иерархическая связь. Они не занимались выяснением того, какая теория вернее; важно было лишь получить из обеих теорий информацию о том, как разные части человеческого тела воспринимают окружающий мир и как они связаны друг с другом. Итальянский врач XIV века Джентиле да Фолиньо писал, что выяснение этого вопроса было «таким же важным шагом для медицины, как изучение алфавита для чтения»[46], и напоминал, что святой Августин, как и многие другие ранние Отцы Церкви, тщательно занимался этим вопросом. Святой Августин полагал, что сердце и мозг действуют как пастухи чувств, хранящихся в нашей памяти, и использовал глагол colligere (означающий одновременно «собирать» и «складывать»), чтобы описать, как эти впечатления собираются из разных уголков памяти и «изгоняются с насиженных мест, ибо нет другого места, куда они могли бы пойти»[47].