Поневоле вопрос, вынесенный в заглавие майковской баллады, должен быть обращен к зачину «Медного Всадника»: «Кто он?» Почему царь не назван по имени ни здесь, ни в дальнейшем? Почему — если мысленно перенестись во вторую часть повести — Пушкин настойчиво пользуется затрудненным, негибким местоименным оборотом, когда речь заходит о Всаднике, вместо того чтобы назвать его по имени?
… и Того
Кто неподвижно возвышался (…)
Того, чьей волей роковой…
Возвышает ли героя это одическое «приподымание» над индивидуальностью или же, наоборот, лишает образ живых, личностных черт, столь необходимых даже самому величественному персонажу? Если исходить из всех предшествующих рассуждений, то следует однозначно ответить: совершенная с помощью одических средств деиндивидуализация героя — черта в мире пушкинской повести явно отрицательная. К тому же намерения основателя города носят слишком стратегический характер, чтобы их можно было воспринимать в мифологическом ключе. Светлый дух, мечтающий о создании военно-оборонительной столицы «на зло», — мыслимо ли это?! Не следует забывать и об ироничной перекличке начальных строк пушкинской повести с упоминавшемся уже «Отрывком из современной повести» В. Гаркунш:
И романтическое Он
Вклею на место, как сумею.
Интересно, что первоначально в черновиках Пушкин склонялся в пользу «рядового», человечного образа царя. Но чем яснее осознавал поэт свой замысел- (показать разрыв между государственной мыслью царя и обыденной, каждодневной реальностью), тем явственнее он одически стилизовал текст. Именно поэтому насколько абстрактен образ царя, настолько же абстрактен и стиль воспевающих его строк; насколько конкретна и «незамысловата» окружающая царя природа, настолько же конкретны и «незамысловаты» ее описания. Чеканный стиль строк повести, где говорится о Всаднике, его замысле, его городе, его образе, отсылает нас к одическому типу мышления, где частное, реальное не входит в интерес автора, где личное принимается постольку, поскольку служит прославлению общего. Но Пушкин не хочет утверждать нечто «вообще»: безымянного царя, абстрактный замысел, государство, забывшее о высшей государственной реальности — человеке. Поэтому в мире его повести так холодно звучат одически непреклонные строки о безымянном царе.
Позже, в горацианской оде (!) Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», появится парадокс, который будет мучить своей кажущейся неразрешимостью даже таких крупных филологов, как С. М. Бонди: первая строфа завершится словами о том, что нерукотворный (т. е. не из меди, не из серебра, не из золота!) памятник «Вознесся выше… главою непокорной // Александрийского столпа», а последняя откроется призывом: «Веленью божию, о муза, будь послушна…» Мыслимо ли сочетать непокорность и послушание? Да, если непокорность земным кумирам станет следствием послушания небесному призванию певца. И впервые этот мотив отчетливо оформляется именно в набросках «Медного Всадника»:
[Таков поэт…] [Угрюм и нем]
[Перед кумирами земными]
[Исполнен мыслями (?) святыми <?>]
[Проходит он]
Встревожен чувствами иными
Тут есть внутренний ответ и Евгению, который «пред горделивым истуканом» проходит, исполнен мыслями, отнюдь не святыми («как обуянный силой черной»). Но прежде всего пафос этого наброска направлен против того, о ком во второй половине второй части — с помощью очередного одизма — сказано:
И прямо в темной вышине
Над огражденною скалою
Кумир с простертою рукою
Сидел на бронзовом коне.
«Здесь дан негатив одической традиции»[31].
Чем тревожнее становится атмосфера повести, чем ближе ее сюжет к развязке, тем чаще отголоски одической традиции проникают в авторскую интонацию; периоды смены жанровых тональностей резко сокращаются; жанровый пульс повести лихорадочно учащается. Уже через пять стихов после рассказа об ужасной судьбе Евгения рождаются торжественные и одновременно ироничные строки: герой видит
И львов, и площадь, и Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Внутри этого отрывка словно бы совершаются два разнонаправленных, враждебных друг другу движения. С одной стороны, нарастает мощь, масштабность, устрашающая грандиозность описания: «неподвижно» возвышается Тот (опять не названный по имени); вокруг Него — мгла, мрак; «мощный властелин судьбы» — «ужасен», в Нем — «сила сокрыта…»; конь Его — «гордый», узда — «железная». «Серия» восклицательных знаков, завершающих восторженные синтаксические конструкции («Какая…», «О…», «А в сем…») усиливает впечатление грандиозности и всеохватности образа. Но чем более явным, подчеркнутым, даже сознательно нарочитым способом нагнетается атмосфера незыблемости и надчеловеческой силы Всадника, тем очевиднее становится пушкинское отношение к происходящему, противоположное впечатлению, достигнутому с помощью одических средств. Не говоря уж об оценочном упоминании «воли роковой» основателя города «под морем», сомнение вызывает самое первое восклицание: «Ужасен он в окрестной мгле!» Судя по грамматической форме, в этой строке следует «прочитывать» восторг, удивление, трепет, подобно тому как прочитывались они в строке из «Полтавы»: «Лик его ужасен. // (…) Он прекрасен…» Но воспомним: эпитет «ужасный» в лексическом составе повести уже маркирован; именно он — главный, ключевой в строке, которой обрывается одический призыв к усмирению тщетной злобы финских волн: «Была ужасная пора…» Ужасная — значит, страшная, пугающая, сулящая беды. Отсвет этого смысла неизбежно ложится на тот же эпитет, употребленный во второй части. Тем более что каскад восклицаний, как бы продолжающих и развивающих пафос этого стиха:
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь! —
оттеняется и разоблачается «сокрытым» под сенью восторженной интонации, поданным незаметно, исподволь коварным вопросом:
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
Конь, полный огня, с седоком, в коем — «какая сила..!», оказывается, скачет в бездну. Вот к чему ведет нас Пушкин, неявноотрицающе пользуясь одическими клише. (Между прочим, вновь с помощью примечания поэт дает здесь подсказку читателю: «Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана — как замечает сам Мицкевич». Обычно, когда исследователи обращают внимание на эту сноску, речь сразу заходит об аналогичном описании у Мицкевича, тогда как Пушкин уточняет: «…оно заимствовано из Рубана», т. е. у рядового одописца XVIII в. Следует задуматься над тем, могут ли вообще совпасть пушкинский и рубановский «образы мира». И если они все же совпадают, то не полемическими ли причинами это вызвано?)[32]
Образ царя начинает контрастировать не только с ситуацией окружающей жизни и порождающими ее, при всей их обыденности, драмами, но и с пушкинским мировосприятием.
Мир Всадника — это надлично-социальные и порой внечеловеческие идеи, отношение к которым у Пушкина крайне сложное (настолько же сложно и отношение к выражающей и воспевающей их оде). Вводя классицистический пласт в свое повествование, Пушкин тем самым непрямо оценивал и безымянного героя, смотревшего с берега «пустынных волн» сквозь реальность, того, о ком последние одизмы повести:
И озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко скачущем коне (…)
Но ведь полярный художественный мир повести образован взаимодействием двух героев — Всадника и Евгения. Что за жанр сопутствует второму из них? Как относится к этому (а значит, и к связанному с ним персонажу) Пушкин? Соприкасается ли этот жанр с одой, и чем кончается такое соприкосновение? Как он соотносится с повествовательной манерой автора?
Доступ в теоретический «срез» ответов на эти вопросы в значительной мере облегчен всем ходом предшествующих рассуждений, но из этого не следует, что все другие «срезы» откроются сами собой.
Одический стиль в повести выступает в «превращенной» (по сравнению с общежанровой поэтикой) форме. Он однозначно связан с образом Всадника и как бы является художественным эквивалентом Петровской эпохи с ее самодовлеющей идеей государственности. Одический образ мира противопоставлен конкретным описаниям реального мира, и это противопоставление неизменно оказывается в пользу последнего, ибо Пушкин не приемлет государственный замысел, лишенный человечности. А тем самым неявно отрицается и одический герой, безымянный основатель города, закономерно превратившийся в кумира на бронзовом коне.