— Ну, а нижние-то жильцы не жалуются?
— Перестали! Да ну их!..
Петруха при этом махал рукой и даже на лице старался изобразить возможно презрительную мину. Он заключал всегда почти одинаково:
— Пейте, господа, знайте! Не бойтесь, постоим. Скажу, что свадьба у вас — и все! Есть ли водка-то у вас? а то схожу, пожалуй: в погребке можно достучаться: такая форточка завсегда отперта. В кабаке только трудно, а пожалуй, — и т. д.
При таких соблазнах и благополучном начине Петруха шел все в гору да в гору: его уже, что называется, чарка бьет. В надворном хозяйстве стали обнаруживаться кое-какие беспорядки и упущения: лестницы были грязны и едва удобопроходимы, двор почти никогда не просыхал; городовой заглядывал в его конурку чаще и более для того, чтобы выгнать его на тротуар. Петруха и здесь прибегал к некоторой хитрости: он отгонял от своих тумб извозчиков и позволял тут останавливаться только тем, которые помогали ему подметать панель, красить тумбы, не сорили сеном и проч.
При заметных деньгах у Петрухи водились даже некоторое время так называемые чередовые выставки, которые так обыкновенны и пагубны в столице у мастеровых и рабочих, не имеющих работы постоянной и усидчивой, держащей на одном месте: на верстаке, у наковальни, у стамески… Особенно эти чередовые выставки часто заводятся компанией дворников, водовозов, носильщиков мебели и всякого рода поденщиков.
У Петра Артемьева эти чередовые выставки прекратились как раз около того времени, когда приближалось время его именин. Молодец уже, что называется, разлакомился, расходился, а товарищи и приятели подзадоривают:
— Скоро, ты именинник будешь, Петруха, — угощение нужно предоставить — знаешь какое… ждем! Придем, брат, и незваные: не думай ты этого.
— Штоф с косушкой куплю, — отвечал Петруха.
— Этакое-то угощение для именин и звания не стоит; это и губ не помочит: вон ты толковал из плотников своих кого позвать, то народ петой, ну, да и мы не прочь почтение тебе сделать по-расейски. Тут не то бы что, а полведром только-только удовлетворишь.
— Полведра много, лопнешь.
— Эй, гляди, паря, только подрумянишь.
— Да вон подожди — посмекаю; хватит ли еще капиталу-то на это? — обещал Петруха и смекнул по-своему.
За два дня еще до именин он уже шастал по квартирам, вызывал хозяев и прямо просил о пособии.
У одних говорил с тою привычною смелостью, которая чуть не приучила его самого верить сочиненному:
— В деревню иду: пачпорт надо выправить, а денег нет, хозяин заперся — не дает, обижает, и в квартал ходил жаловаться, да не слушают; совсем хозяин обижает, — пособите, ваше сиятельство! Вот в десятом номере полтинник дали, в пятом рубль серебра посулили, — врал Петруха и кое-где выманивал, уходя от других с более или менее надежным посулом.
В смежном номере он уже говорил почему-то новое и путал себя до того, что решился говорить остальным одно:
— Мир в деревню требует — оброки тяжелые; одеться не на что; ехать надо — пить-есть дорогой, дома пособие требуется; хозяин обижает; пять целковых пособрал: еще не хватает трех либо четырех…
При последних словах Петруха низко кланяется: благодарит за выдачу и внимание, и раза по три в день надоедал посулившим, засылая кухарок, которые все-таки состояли в некоторой зависимости от него и боялись даже его присмотру, справедливого и всегда необузданного гнева.
Вследствие ли собственной назойливости или некоторого даже предстательства и влияния кухарок, но только Петр Артемьев собрал столько денег, что в день именин из конуры его то и дело вылезали четвероногие, которые долго бранились под воротами и некоторые доходили до дома, другие валялись на тротуарах (догадливые и толковые выбирали места поглуше), а некоторые подбирались в часть.
Однако сам именинник, по русскому обыкновению напившийся прежде и больше всех других, еще до конца заветного полуведра улегся спать, и никакие силы не могли поднять его с места: он как будто опился и замер.
Поутру Петруха опохмелился, и так крепко и задорно, что, когда позван был к управляющему для объяснения по некоторым беспорядкам, замеченным в прошедший вечер и ночь, он разговорился и, против воли, рассердил управляющего.
— Отчего трудовому человеку на день ангела не выпить? — один раз в году бывает — надо выпить покрепче. Вот от вашей милости завсегда пьяных провожал с лестницы. Сами вы, Иван Тимофеич, в контору посылаете и пьете: раз и вашу милость на лестницу волок, — рассуждал Петруха и не чуял грозы.
Управляющий вспылил, сочтя все его заключения за обиду, и закричал:
— Да тебя, чухну полосатую, кто об этом спрашивал?
— Вы спрашивали.
— Да ты пьян, дурак! еще не проспался.
— Вы, что ли, напоили? а я не дурак да и не спал.
— Ты еще поговори со мной, погруби! — кричал управляющий и ругался.
— Я не грублю, Иван Тимофеич!
— А зачем вчера сбирал по квартирам деньги?
— Я не сбирал никаких денег по квартирам, что вы Бога-то гневите, Иван Тимофеич?
— Зачем врал, что в деревню идешь и хозяин обижает, и на меня пожаловался везде, как будто подослал кто?!
— Я ничего не говорил и по квартирам не ходил, — стоял на своем Петруха. — Не обижайте, Иван Тимофеич: обидеть нашего брата легко — да душе каково.
— Ты вот мне еще душу-то трогай, дурак!
— Я не дурак! еще меня никто так-то не называл… Не знаю, кто из нас дурак! — бухнул сдуру Петруха и повернулся, чтоб идти к дверям.
Но управляющий дома уже совсем обиделся: он топал ногами, кричал, бранился чаще и сильнее прежнего и наконец назвал его даже запойным пьяницей.
Последнее слово почему-то особенно не нравилось Петру Артемьеву. Он повернулся назад и подхватился фертом:
— Коли не угоден чем, Иван Тимофеич, так лучше пачпорт и расчет пожалуйте: мы других местов поищем.
— Да я и без твоей просьбы это же бы сделал — не думай ты!
— А старались угодить и все, значит, рачение, к примеру, клали: на, мол, что можем!.. а не то что… А выпил наша милость и не угодил вашей милости! Обидеть легко, — нашего брата легко обидеть, — продолжал рассуждать Петр Артемьев и вывел из терпения слушателя.
— Ступай же вон, вон скорей!
— Уйдем, Иван Тимофеич, будьте не в сумлении, и в деревню уйдем, коли надо будет. Вот что, Иван Тимофеич! Прощения просим, пошли вам Господи всего хорошего! — бормотал Петруха тем жалобным голосом, которым любят говорить притворяющиеся обиженными и как бы желая этим тронуть и смягчить взволнованное сердце мнимо обидевшего.
В конуре дворницкой Петруху уже ожидали некоторые из товарищей, желающие и надеющиеся опохмелиться.
Петруха, войдя к ним, махнул только рукой и сказал коротко:
— Надо места нового искать: обижают!
— Что так, Петруха?
— Жисть не мила. Ничем не угодишь: все не по них.
— Али гонят?.. хозяин, что ли?
— Сам пачпорт попросил — и расчет: никто не гонит. Меня не прогонишь, коли сам не захочу — не таковский. Местов мне будет всяких, не то что эка дрянь, невидаль!
— Надо искать, Петруха! Когда, завтра, что ли, выгонят-то?
— Меня не погонят! я сам погоню. Давай лучше выпьем, братцы: три рубля еще осталось.
Петруха на этот раз не врал только в последнем случае, потому что вечером был опять в омертвелом состоянии, как и накануне, а в тот же день не прогнали его со двора потому только, что не могли не только добудиться, но даже и вытащить из дворницкой.
Поутру, на другой день, он был уже без места, и оставался в таком положении целый год. Чем он существовал во все это время — решить трудно.
Видали его земляки и на Сенной, подле воза с поросятами и мерзлою дичью, иногда с кулечком, другой раз с другим каким-нибудь узелком под полой; видали его и на толкучем Щукина двора и Апраксина переулка с старой шпагой, мундиром, сюртуком, книгами, сибиркой, бритвами, палочками сургучу. То он вдруг появится у ящика, в котором за стеклом лежало много всяких мелочей, то вдруг пропадет и ходит снова — с парой сапог и калошами, то он башмаки по дворам разносит, то вдруг выводят его из полпивной или кабака и перемещают из одной сибирки в другую на веревочке, то он в новом полушубке попадался, то опять в рваном, то в шляпе пуховой, то опять в картузе с разодранным козырьком. Наконец совсем пропал он и с Сенной, и с дворов, и с толкучек.
Земляки решили тем, что, должно быть, Петр Артемьев совсем промахнулся и подъели его безнадежно все досужества, все перекупки, перепродажи и т. п.
— Не спуста же парень заходил в артель да все плакался, что в Питере совсем жить нельзя, как-де ни ладить, — думали земляки.
— Сказывал — дорога-де мне дальняя, тяжелая, невольная лежит — долго, мол, братцы, не увидимся. И таково-то говорил жалостно, и руками подпирал голову, и волоса на лицо спускал. Звали выпить — «нет, — говорил, — не начинал в артели и кончать не стану», — какого-то Мартына обругал и Луканьку; нашего прихватил… Стал ходить вдоль избы и все что-то урчал, и все ругался, а руками махал, а тут и пошел со всеми целоваться. «Простите, — говорил, — не ругай меня, артель, не бранил-де я вас, а не сжилось в ней — стрясся такой-де грех: сам причина. Лежит мне теперь путь и тяжело будет!» Ушел от нас, да вот уж не видали почесть две недели (а то чуть не каждый день заходил); а узнать, где, мол, и как, — ума не приложим. Знать, ушел в какое неладное место! — решили его бывшие сотоварищи и сокашники и пожалели душевно, однако напрасно.