396
Там же, с. 290.
Там же, с. 199.
«…беседа Ивана с чертом полна образов космического пространства и времени: „квадриллионами квадриллионов километров“ (…) Все эти космические величины здесь перемешаны с элементами ближайшей современности (…) и с комнатно-бытовыми подробностями, — все это органически сочетается в условиях карнавального времени», — считает Бахтин. (Там же, с. 239, прим. 1).
Там же, с. 234.
«(…) впервые появляется и то, что можно назвать психологическим экспериментированием: изображение необычных, не нормальных морально-психических состояний человека — безумий всякого рода (…) раздвоения личности, необузданной мечтательности, необычных снов, страстей, граничащих с безумием., самоубийств и т. п. Все эти явления имеют в мениппее не узкотематический, а формально-жанровый характер. Сновидения, мечты, безумие разрушают эпическую и трагическую целостность человека и его судьбы: в нем раскрываются возможности иного человека и иной жизни, он утрачивает свою завершенность и однозначность, он перестает совпадать с самим собой. Сновидения обычны и в эпосе, но там они — пророческие, побуждающие или предостерегающие — не выводят человека за пределы его судьбы и его характера, не разрушают его целостности. Конечно, эта незавершенность человека и его несовпадение с самим собой в мениппее носят еще довольно элементарный и зачаточный характер, но они уже открыты и позволяют по-новому увидеть человека. Разрушению целостности и завершенности человека способствует и появляющееся в мениппее диалогическое отношение к самому себе (чреватое раздвоением личности)» (Бахтин, Поэтика…, с. 156). Оставляя в стороне вопрос о том, чем все сказанное относительно пограничных состояний и страстей специфично для мениппеи, а не для греческой трагедии, отметим это редкое место, в котором Бахтин признает, что диалогичность может быть опасна и исполнена не только гуманистического пафоса. Попытка философа, живущего в сталинском кошмаре, создать гуманистическую вселенную, что не может не вызывать уважения. Но выбор Достоевского в качестве материала не был удачен.
Там же, с. 157. И все же критик постоянно ощущал активное сопротивление своего материала и старался объясниться по этому поводу с читателем, как, например, вот в этом месте, где ощущение неполного — мягко говоря — соответствия между произведениями Достоевского и концепцией мениппеи Бахтину приходится приписать иронии, которая тоже в конечном счете объявляется чертою жанра: «Можно даже сказать, что жанр мениппеи раскрывает здесь свои лучшие возможности, реализует свой максимум. (…) Достоевский не писал и пародии на жанр, он использовал его по прямому назначению. Однако нужно заметить, что мениппея всегда — в том числе и древнейшая, античная — в какой-то мере пародирует себя самое. Это один из жанровых признаков мениппеи» (Там же, с. 189).
Там же, с. 140.
Там же, с. 104.
«Пародирующие двойни стали довольно частым явлением и карнивализованной литературы. Особенно ярко это выражено у Достоевского, — почти каждый из ведущих героев его романов имеет по нескольку двойников, по-разному его пародирующих — Свидригайлов, Лужин, Лебезятников для Ставрогина — Петр Верховенский, Шатов, Кириллов, для Ивана Карамазова — Смердяков, черт, Ракитин. В каждом из них (то есть из двойников) герой умирает (то есть отрицается), чтобы обновиться (то есть очиститься и подняться над собой)» (Там же, с. 170).
Там же, с. 150–151.Согласно Бахтину, уже сократический диалог строился на карнавальной основе, уже его герои были идеологами, и из него рождалась мениппова сатира как особый жанр, как испытание истины словом. Попутно также выясняется, что фантастичность менипповой сатиры «подчинена функции провоцирования и испытания правды», доходя порой до «трущобного натурализма». О карнавализации см.: Там же, с. 153, 224–225. Идея карнавала нашла свое полное развитие в другой работе Бахтина: М. М. Бахтин. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Возрождения. М., 1966.
Бахтин. Поэтика…, 201.
В. Шкловский. Тетива. О несходстве сходного. М., 1970.
Бахтин. Поэтика…, с. 207.
«В эту „Мениппову сатиру“ вставлена вторая сатира — „Легенда о Великом инквизиторе“. (…) Наконец, столь же глубокой мениппеей является беседа Ивана Карамазова с чертом (Черт. Кошмар Ивана Федоровича)» (Бахтин, Поэтика…, с. 209).
Там же, с. 210.
Там же, с. 211.
Там же, с. 206 «Нас (…) интересует слова языка, а не его индивидуальное употребление в определенном неповторимом контексте» (Там же, с. 214).
V. Astrov. Dostoevskij on Edgar Allan Poe. American Literature, v. XIV (1942).
S.G. Marks, Op.cit., p. 77.
Emerson. The First Hundreds Years…, p. 96. О «жестоких, на потребу публике готических интригах» Достоевского говорит Кэрил Эмерсон. О жутком готическом смехе, звучавшем за карнавалом, говорил также Баткин. (Л. М. Баткин. Смех Патнагрюэля…).
Бахтин. Поэтика…, с. 119.
С. Emerson. Zosima’s «Mysterious Visitor»: Again Bakhtin on Dostoevsky, and Dostoevsky on Heaven and Hell». A New Word on Brothers Karamazov. Ed. by R.L.Jackson. Evanston, 2004, p. 173.
Бахтин. Поэтика…, с. 263.
Там же, с. 286.
Там же, с. 293.
«Так развивается интрига Голядкина с его двойником, развивается как драматизированный кризис его самосознания, как драматизированная исповедь. За пределы самосознания действие не выходит, так как действующими лицами являются лишь обособившиеся элементы этого самосознания. Действуют три голоса, на которые разложился голос и сознание Голядкина: его „я для себя“, не могущее обойтись без другого и без его признания, его фиктивное „я для другого“ (отражение в другом), то есть второй замещающий голос Голядина, и, наконец, получается своеобразная мистерия или, точнее, моралите, где действуют не целые люди, а борющиеся в них духовные силы, но моралите, лишенное всякого формализма и абстрактности» (Бахтин. Поэтика…, с. 291). Интересно было бы узнать, в чем же состоит мораль этого «моралите»? Правда, где же мораль в этой повести? В том ли она, что герой сходит с ума? Или в том, что он маленький, но подлый человек? Или в том, что государственная служба в императорской России могла любого с ума свести?
Там же, с. 292.
Несколько слов о тех наблюдениях, которые, как хорошо осознавал сам Бахтин, явно выпадали из логики его анализа, но которые тем не менее крайне важны для понимания «Двойника». Например, как мы уже отмечали, Бахтин чувствовал, что в «Двойнике» нет настоящего литературного действия: «Все действующие лица, кроме Голядкина и его двойника, не принимают никакого реального участия в интриге, которая всецело развертывается в пределах самосознания Голядкина… Рассказывает же повесть о том, как Голядкин хотел обойтись без чужого сознания, без признанности другим, хотел обойти другого и утвердить себя сам, и что из этого вышло. „Двойник“ Достоевский мыслил как исповедь (…) Это первая драматизированная исповедь в творчестве Достоевского» (Там же, с. 288). Но может быть, действие и впрямь не выходит за пределы самосознания Голядкина просто потому, что это и не действие вовсе, а переживание кошмара? Монотонные повторы поэмы тоже не прошли мимо внимания Бахтина, но не получили иного объяснения, кроме неясной аналогии с живописью. «Действительно, рассказ с утомительнейшею точностью регистрирует все мельчайшие движения героя, не скупясь на бесконечные повторения. Рассказчик словно прикован к своему герою, не может отойти от него на должную дистанцию…» (Там же, с. 302).
Там же, с. 295.
Там же, с. 294.
Там же, с. 295.
Там же, с. 295.
Там же, с. 193. Интерпретации «Бобка», продолжающие Бахтина, см. например: Ilya Vinitsky. Where Bobok Is Buried: The Theosophical Roots of Dostoevskii's «Fantastic Realism», Slavic Review, vol. 65, n. 3, 2006, p. 523–543.