(Пер. В. Брюсова.)
Суровые, гнетущие требования, содержание которых, однако, отличается поразительной бедностью, — вот каковы ценности и нормы, легшие в основу всей нравственной жизни Бодлера.
И когда, затравленный матерью или Анселем, он вдруг выходит из повиновения, то вовсе не спешит бросить им в лицо, что их буржуазные добродетели жестоки и глупы, а, напротив, всячески бахвалится своей порочностью, доказывая, что он не просто зол, но способен быть еще злее:
Ты что, думаешь, я не смогу — стоит мне захотеть — разорить тебя дотла, обречь на нищенскую старость? Ты разве не знаешь, что у меня достанет для этого и хитрости, и красноречия? Просто пока что я не даю себе воли…
(Письмо от 17 марта 1862 г.).
Бодлер не может не понимать, что, принимая их правила игры, ведя себя, словно капризный ребенок, который, отрицая за собой всякую вину, в бешенстве сучит ногами, он дает им в руки козыри, а себе делает только хуже. Тем не менее он продолжает упорствовать, ибо желает лишь такого отпущения грехов, которое было бы освящено именно их ценностями; или уж пусть лучше его осудят от имени этих ценностей, нежели оправдают от лица более широких и либеральных этических норм, вырабатывать которые пришлось бы ему самому, Бодлеру. Еще более странным выглядит его поведение на судебном процессе. Ни разу не попытался он защитить содержание своей книги, объяснить судьям, что не признает их полицейской, прокурорской морали. Куда там, к этой-то морали он и взывает, ее-то и превращает в почву для дискуссии и — вместо того, чтобы подвергнуть сомнению саму обоснованность запрета, — предпочитает постыдный самообман относительно смысла собственного произведения. То он выдает его за безобидную игру ума и требует — во имя Искусства для Искусства — признать за художником право на внешнее воспроизведение переживаний, которых сам он никогда не испытывал, а то объявляет его нравоучительным творением, призванным внушить читателю отвращение к пороку. Лишь 9 лет спустя в письме к Анселю он решится на признание:
Должен ли я говорить Вам, человеку, догадывавшемуся об этом не более других, что в эту жестокую книгу я вложил все свое сердце, всю свою нежность, всю свою (замаскированную) религию, всю свою ненависть? Верно, позже я писал совсем другое, всеми святыми божился, будто эта книга — произведение чистого искусства, обезьянничанье, жонглерство, но ведь я врал как сивый мерин.
(Письмо от 18 февраля 1866 г.).
Он позволил устроить над собою судилище и смирился с судьями, в письме он даже уверял императрицу, что «правосудие обошлось с ним с непревзойденной куртуазностью»; более того, он стал домогаться оправдания в глазах общественного мнения, поначалу сочтя себя достойным ордена, а затем и избрания в Академию. Выступив против гех, кто мечтал об освобождении человека, — против Жорж Санд, против Виктора Гюго, он встал на сторону собственных палачей — Анселя, Опика, имперских полицейских и академиков;, он сам пожелал отведать их бича, умолял, чтобы его силой принудили жить по их заповедям: «Если какой-либо человек до такой степени привык к лени, пустым мечтам и безделью, что вечно откладывает на потом наиважнейшие дела, и если другой человек в одно прекрасное утро поднимет его ударами бича и будет безжалостно хлестать, покуда тот, не умея трудиться ради удовольствия, не станет трудиться из страха, — разве этот бичующий не есть на самом деле его друг и благодетель?» А ведь Бодлеру довольно было пустячного жеста, движения мысли, просто взгляда, направленного прямо в лицо собственным кумирам, — и оковы были бы сброшены. Однако он этого не сделал; всю жизнь он судил собственные грехи и позволял судить их другим, руководствуясь общей мерой. Ведь это именно он, проклятый поэт, автор запрещенных стихов, написал однажды:
Все народы во все времена нуждались в богах и в пророках, дабы они научили добродетели человечество, опустившееся до скотского состояния… сам по себе человек не сумел бы ее открыть.
Невозможно вообразить себе более полного отречения: Бодлер заявляет, что в одиночку обрести добродетель ему не под силу. В нем нет и намека на нее, и окажись он предоставленным самому себе, то даже не знал бы, в чем. ее смысл. Главным достоинством этой добродетели, которая доступна лишь пророкам и которую силой, с помощью бича вдалбливают людям жрецы и священники, оказывается то, что она сильнее отдельных индивидов. Не людьми она создана, и не людям в ней сомневаться; их удел — питаться ею, словно манною небесной.
Многие скажут, что виной всему, несомненно, — христианское воспитание Бодлера. Оно действительно наложило на него неизгладимую печать. Вспомним, однако, путь, проделанный другим христианином (правда, протестантом), — Андре Жидом. В конфликте между его аномальной сексуальностью и общепринятой моралью он принял сторону первой и восстал против второй; исподволь, словно кислотой, подтачивал он сковывавшие его железные принципы; то и дело оступаясь, он все же шел к собственной морали, изо всех сил пытаясь создать для себя некий новый свод законов. Между тем печать наложенная на него христианством, была не слабее, чем у Бодлера. Все дело в том, что Жиду хотелось освободиться от власти Добра, принадлежащего другим; он не позволял относиться к себе как к паршивой овце. Оказавшись в положении, сходном с бодлеровским, он сделал иной выбор, пожелал иметь чистую совесть; Жид понял, что освобождение возможно лишь в том случае, если он сам для себя — решительно и безоглядно — создаст как понятие о Добре, так и понятие о Зле. Отчего же в таком случае Бодлер, этот прирожденный творец и певец творчества, в самый последний момент спасовал? Отчего все свои силы и все свое время он употребил на защиту тех самых норм, которые превращали его в преступника? Отчего не взбунтовался против той несвободы, которая изначально обрекала его волю и сознание на «нечистоту»?
Вернемся еще раз к пресловутому понятию «непохожести», которой мы не имеем возможности насладиться в процессе творческого акта, поскольку именно в момент творчества творец, преодолев ограниченность своей индивидуальности, взмывает в чистое небо свободы; в этот момент он уже не есть что бы то ни было, он делает. Разумеется, при этом он созидает некий конкретный объективный предмет, обладающий независимым существованием. Однако пока длится процесс работы, этот предмет еще не отделился от творца, а когда работа заканчивается, творец лишается возможности слиться с предметом: ему остается лишь созерцать его, подобно тому как Моисей созерцал землю обетованную. В дальнейшем мы покажем, что Бодлер сочинял стихи, чтобы обрести в них собственный образ. Однако этого ему было мало: ему хотелось наслаждаться своей «другостью» каждый день. Свобода, эта великая созидательница ценностей, возникает прямо из небытия; поэтому-то Бодлер и страшится ее. Случайность, неоправданность, безосновность — вот что на каждом шагу подстерегает человека, стремящегося осуществить в мире некую новую реальность. Если эта реальность и вправду совершенно нова, если она никем не была востребована и ни один человек на земле не ожидал ее появления, то, значит, она излишня, как, впрочем, и ее творец.
Бодлер же пытается утвердить свою единственность, оставаясь при этом в рамках сложившегося мира. Поначалу он заявил об этой единственности яростным бунтом против матери и отчима, причем дело идет именно о бунтарском, а вовсе не о революционном акте. Революционер стремится изменить мир, он преодолевает его наличное состояние ради будущего, ради созидаемой им новой системы ценностей; что же до бунтаря, то для него важно в неприкосновенности сохранить все те несправедливости, от которых он сам же и страдает, дабы иметь возможность взбунтоваться против них. Вот почему в его душе всегда гнездится нечистая совесть и смутное чувство виновности. Он не хочет ни разрушать, ни преодолевать; он удовлетворяется возмущением против существующего порядка. Чем яростнее его наскоки на этот порядок, тем с большим почтением он втайне к нему относится; законы, которые он предает столь громогласному поруганию, на самом деле бережно хранятся в сокровенных глубинах его сердца; исчезни они — и само его существование потеряет всякий смысл и оправданность, и он вдруг очутится в столь пугающей его пучине безосновности. Бодлеру никогда и в голову не приходило подрывать идею семьи; напротив, можно сказать, что ему так и не удалось выйти из стадии детства.
Для всякого ребенка его родители — Боги; их дела и суждения воспринимаются им как нечто абсолютное; они воплощают Мировой Разум, закон, смысл и цель самого мироздания. Когда эти божественные существа останавливают на ребенке свой взгляд, то оказывается, что в нем — сокровенное оправдание всего его существования, придающее ему определенность и его освящающее; ведь если богам не дано ошибаться, то, значит, ребенок именно таков, каким они его видят. В его душе не возникает ни колебаний, ни сомнений; разумеется, сам он не способен уловить ничего, кроме неясной смены собственных настроений, однако Боги на то и Боги, чтобы быть хранителями его вечной сущности; он знает, что хотя ему и не дано познать эту сущность, она есть, знает, что истина о нем заключается не в том, что он способен сам знать о себе, но таится вот в этих широко раскрытых, таких страшных и таких ласковых глазах, обращенных прямо на него. Он — истая сущность среди других столь же истых сущностей, и, стало быть, у него есть свое место в мире — абсолютное место в абсолютном мире. Этот мир обладает полнотой, в нем все справедливо, и все, что в нем есть, с необходимостью должно было быть. Бодлер всю жизнь с тоской вспоминал о той любви, которую ему довелось испытать в райских кущах своего детства. Гениальность он так и определил: «добровольный возврат в детство». «Ребенок все видит словно впервые, — так, будто он находится в состоянии непрекращающегося опьянения». Бодлер, к сожалению, забывает сказать, что опьянение это совершенно особого свойства. Спору нет, для ребенка и вправду все внове, однако то, что ново для него, уже было увидено, поименовано и подвергнуто классификации другими людьми; на любом предмете, предстающем детскому взору, словно бы наклеена этикетка; он внушает бесконечное доверие и выглядит неколебимо надежным именно потому, что на нем запечатлелся взгляд взрослых. Ребенку ведь не приходится открывать неведомые края и страны, он всего лишь листает альбом с картинками, рассматривает гербарий, прохаживается по уже освоенным владениям, словно собственник. Вот по этой-то абсолютной защищенности, которую способно дать только детство, Бодлер и тоскует. Драма начинается в тот момент, когда ребенок взрослеет и, став выше родителей, пытается заглянуть им через плечо. И что же? за их спиной он не обнаруживает ничего: переросши родителей и, возможно даже, решившись подвергнуть их объективирующему суду, он узнает о существовании своей собственной трансцендентности. Отец и мать словно бы уменьшились в росте, их существование стало не таким важным, не таким значительным — неоправданным и не подлежащим оправданию; их царственные мысли, некогда отражавшие смысл мироздания, оказались низведены до уровня мнений, изменчивых настроений, а это означает, что весь мир ребенку придется строить заново, что вещи сдвинулись со своих мест, и само их расположение потеряло несомненную очевидность; поскольку же они перестали быть объектами Божественного Разума, поскольку взгляд, обращенный на них, превратился в крошечный огонек среди множества других таких же огоньков, постольку ребенок утрачивает свою сущность и свою истинность; неожиданно оказывается, что те смутные настроения и неясные мысли, которые он принимал за беспорядочные отсветы метафизической реальности, на самом деле являются единственным способом его существования. Жизненные обязанности, ритуалы, конкретные и строго определенные обязательства — все это разом куда-то исчезает. Неоправданный, не подлежащий оправданию, ребенок вдруг узнает о своей страшной свободе. Ему надлежит все начать заново, возникнуть в одиночестве из небытия. Вот этого-то Бодлер и не хочет, не хочет ни за что на свете. Родители для него — все те же кумиры, пусть ненавистные, но кумиры. Он не устанавливает по отношению к ним критической дистанции, но испытывает чувство озлобленности. Поэтому взыскуемая им инаковость не имеет ничего общего с тем чувством метафизического одиночества, которое является уделом любого из нас. В самом деле, закон одиночества можно было бы сформулировать так: ни один человек не в силах переложить на других людей бремя, связанное с оправданием его существования. Однако именно это приводит Бодлера в ужас. Мысль об одиночестве вызывает у него панику. В письмах к матери он несчетное множество раз заговаривает о «жестоком», «отчаянном» одиночестве. Асселино пишет, что без людей он не мог пробыть и часа, причем нетрудно догадаться, что речь идет вовсе не о физическом одиночестве, а о том «возникновении из небытия», которое является непременной платой за чувство единственности. Да, конечно, ему хочется быть другим, но не более чем другим среди других: его исполненное надменности ощущение свой другости на деле призвано поддержать социальный контакт с теми самыми людьми, которых он и в грош не ставит; он нуждается в них, дабы его другость была кем-то признана, о чем свидетельствует примечательная фраза из «Фейерверков»: «Когда я внушу всему свету гадливость и омерзение — тогда я добьюсь одиночества». Как ни суди, а испытать к Бодлеру гадливость и омерзение — значит проявить к нему интерес, причем интерес немалый: вообразите себе: внушить омерзение! А если эта гадливость и это омерзение охватывают всех поголовно, то оно и к лучшему: выходит, что в любое время дня и ночи люди только и думают о нем, о Бодлере. Одиночество, как он его понимает, есть не что иное, как социальная функция: пария поставлен вне общества, однако именно потому, что он оказался объектом социальной акции, его одиночество становится узаконенным, более того, необходимым для нормального функционирования общественных установлений. Бодлер, стало быть, домогается узаконения своей единственности, стремится придать ей едва ли не институциональный характер. Его одиночество — в отличие от того одиночества, которое на мгновение приоткрылось ему и которое он немедленно отринул, от одиночества, отнимающего у человека не только всякое место в мире, но и самое право на такое место, — напротив, дает ему прочную позицию, наделяет обязанностями и привилегиями. Неудивительно, что именно от родителей потребует он признания своего права на такое одиночество, ибо его первейшая цель — наказать их, заставить понять всю безмерность совершенной ими ошибки, и эта цель будет достигнута, если они осознают, что бросили его, что он — единственный на свете, всех презирающий и всеми презренный, и что он этим гордится. У собственных родителей — вот у кого стремится он вызвать чувство ужаса, и этот ужас, охватывающий Богов перед лицом их собственного творения, как раз и должен стать их наказанием и его оправданием. Долгое время Бодлеру пытались приписать не до конца изжитый эдипов комплекс, однако на самом деле не так уж существенно, вожделел Бодлер к своей матери или нет. Я полагаю, что он не хотел изживать в себе другой комплекс — теологический, заключавшийся в отождествлении собственных родителей с божествами; чтобы обратить закон одиночества в свою пользу, получить от других лекарство от безосновности, Бодлеру нужно было придать этим другим, точнее, некоторым из них, священный характер. Ведь он домогается вовсе не дружбы, и не любви, и не отношений равного с равным (у него не было друзей, в лучшем случае — всякий сброд, готовый слушать его излияния), он домогается судей, людей, которых он мог бы смело поставить выше изначальной случайности своего собственного существования, людей, которые есть на свете просто потому, что имеют на это право, людей, чей приговор, в свою очередь, даровал бы ему «природу» — устойчивую и священную. В их глазах он готов выглядеть виновным, потому что в теократическом мире у виновного есть своя функция, а сверх того и определенные права: он имеет право на поношение, на наказание и на раскаяние. Он является частью миропорядка, и его вина придает ему своего рода религиозное достоинство, отводит ему особое место в иерархии существ: и под снисходительным, и под разгневанным взглядом божества он равно чувствует себя в безопасности. Перечитайте «Великаншу»: