Александр III сначала слушал молча, но когда я разговорился, он стал проявлять активное внимание, прерывая меня вопросами, без всяких, однако, признаков нетерпенья, так что камердинеру, дважды входившему с докладом, что явился министр иностранных дел Гире, он спокойно отвечал: «Просить подождать, я занят». В середине доклада он спросил меня: «А что же делала инспекция?» Но говорить об инспекции в этом месте — значило поколебать всю конструкцию доклада и вызвать напрасные повторения и возвращения назад. Ей было уготовлено место в конце. Поэтому я сказал, что отвечу на этот вопрос в конце доклада, а сначала считаю нужным рассказать ему об организации и действиях правления Курско-Харьковско-Азовской железной дороги. Он мягко улыбнулся и сказал: «Ну, хорошо». Рассказ об «угольном деле» его возмутил до крайности, и в голосе его послышались звенящие ноты. «Что же это такое? — спросил он меня. — Конечно, злоупотребление центрального управления. Это все покрывалось на Фонтанке, это все шутки Салова» [69]. «Ваше величество, — отвечал я, — я не имею никаких данных для предположения или утверждения, что в настоящем случае было сознательное служебное злоупотребление со стороны Салова, и поэтому не считаю себя вправе взводить какие-либо обвинения на него, которого по моим совместным работам с ним в железнодорожной комиссии графа Баранова знаю за человека чрезвычайно способного, не имея оснований сомневаться в его честности». Государь нахмурился. «Как же вы тогда все это объясняете?» — «Бюрократическим устройством наших центральных управлений, стоящих очень далеко от действительной жизни и ее потребностей и погруженных в канцелярское делопроизводство. Так было и здесь: в то время, как инспектор Кронеберг, возмущенный наглым грабежом казны, уплачивавшей гарантии железной дороге, бился на месте, как пульс живого организма, его лихорадочное биение, долетая в Петербург в виде официальной бумаги, попадавшей в целый караван бумаг, ждало своей очереди и медленно, переходя по инстанциям, начиная со столоначальника, бездушно и формально перерабатывалось мертвым канцелярским механизмом. То, что на месте было криком наболевшей души честного человека, обращалось на Фонтанке в переписку за №, которая ни о чем не вопила». Я замолчал, а государь задумался и затем предложил мне продолжать. Но, очевидно, что мое сравнение запало в его память, так как уже через полгода, прекращая дело о крушении, он, мотивируя свое решение, сказал Манасеину и председателю Государственного совета великому князю Михаилу Николаевичу между прочим: «Мне жаль некоторых из привлеченных, например Кронеберга: это человек, по отзывам Кони, честный и энергический, он бился, как пульс живого организма, и воевал с злоупотреблениями дороги». В одном месте моего доклада, где я говорил о том, как бесплодны были указания чинов правительственного надзора на крайнее обесценение подвижного состава для увеличения доходности и как они затем, устав от борьбы, опускали руки, государь сказал: «Да, я знаю, что служба при железных дорогах развращает инженеров, но зато самые дороги увеличивают благосостояние народа». — «Это не всегда оправдывается в жизни, — отвечал я, — железные дороги содействуют обмену ценностей, но жизни не удешевляют и в то же время у нас, например, вызывают безрассудное истребление леса. Перед приездом сюда я посетил заседание Харьковского уездного земского собрания, где, между прочим, узнал из доклада гласного, профессора Е. С. Гордеенко, что в год открытия в Харьковском уезде железной дороги в нем было около 60000 десятин прекрасного леса, а теперь осталось менее одной десятой части, что, конечно, имеет весьма вредное влияние на почву и климат. Весь этот лес съела на шпалы и топливо железная дорога, приобретая его по вынужденно низким ценам, так как отсутствие земельных кредитных учреждений в первые годы после освобождения крестьян наряду с ничем не объяснимым закрытием государственного кредита поставило землевладельцев в безвыходное положение и отдало их в жертву ростовщикам и разным предпринимателям». По лицу Александра III пробежала тень, он опустил книзу мрачный взор и спросил меня: «Сколько было и сколько осталось?»— «Больше 60-ти и менее 6-ти». При этих словах он внезапно ударил плоской стороной лежавшего перед ним золотого портсигара по столу с такой силой, что все на столе задребезжало и свечка в устойчивом подсвечнике закачалась. Наступило молчание. Тяжело вздохнув, сказал он мне: «Продолжайте» — и снова поднял на меня свои грустные, почти безнадежные глаза. Я вспомнил этот взгляд года через два в Теплице, где встретился с моим товарищем по университету, флигель-адъютантом, князем В. С. Оболенским — лицом и по должности гофмаршала и по своим личным отношениям очень приближенным к покойному государю. Мы ездили как-то в Кульм, на поле знаменитой битвы, и разговорились дорогой о неудачных назначениях преимущественно среди дипломатии. «Что же делать? — сказал мне Оболенский, — государю называют неспособных лиц, а сам он лично мало кого знает». — «Но отчего же он не принимает мер, чтобы узнать людей, и не чувствует к тому потребности?» — «Он не питает к людям вообще доверия и почти никого не уважает, кроме лишь самых тесно приближенных лиц. Будучи наследником, он достаточно насмотрелся на людскую низость и потерял веру в людей», — отвечал Оболенский. «Знаете ли, — сказал он мне внезапно, — как зовут человека, которого он наиболее уважает в России?.. Отгадайте». — «Бунге». — «Нет, Бунге в его глазах просто честный старик, но выдающегося авторитета собой не представляет». — «Так кто же?» — «Граф "Дмитрий Алексеевич Милютин!! открыто высказавшийся против политики укрепления самодержавия после 1 марта 1881 г.».
Вспомнил я этот безнадежный взгляд Александра III еще через 4 года, весною 1894 года, в Венеции, когда художник П. В. Жуковский, считавший себя другом покойного, в откровенной беседе сообщил мне, что государь не скрывает своей усталости от жизни и от управления и все более и более отчуждается от людей. По словам Жуковского, он сказал ему однажды, что считает большинство людей «подлецами» и на обиженный протест Жуковского возразил: «Я говорю не о вас и некоторых редких исключениях, а о людях вообще. Быть может, и я сам не лучше этих «подлецов». Так, замыкая презрение к людям само-презрением, доживал последний год своей жизни этот непосредственный человек, взявший на свои могучие рамена тяжкую задачу решать все единолично за миллионы и для миллионов людей.
Когда я окончил доклад по существу открытых обстоятельств и рассказал, по возможности образно, экспертизу в Технологическом институте, государь спросил меня, как объясняют сведущие люди то чрезвычайное разрушение, которое произошло при сходе поезда с расшитого пути. «Чрезвычайной стремительностью и тяжестью поезда, — отвечал я, — которая выразилась в цифре 125 тысяч пудо-фут в секунду». Государь взглянул на меня вопросительно. «Это значит, — продолжал я, — что поезд в данную минуту представлял собой силу, способную поднять в одну секунду на высоту одного фута 125 тысяч пудов». — «Какие же действия теперь вы предпримете?» — спросил он меня после некоторого молчания. «Теперь настало время привлекать виноватых». — «А в чем именно вы их будете обвинять?» — «Об умысле произвести крушение, — отвечал я, — не может быть и речи, но есть налицо все признаки самой преступной небрежности, тем более непростительной, что обязанности почти всех виновных в ней были точно определены. Стоит вспомнить правила о составлении поездов чрезвычайной важности в зимнее время, чтобы признать действия министра путей сообщения и его ближайшего помощника, барона Шернваля, явным бездействием власти, которое сопровождалось ужасными последствиями и, только по счастливой случайности, не вызвало события, которое могло бы иметь гибельное значение для спокойствия целого государства. Мне жалко управляющего дорогой, инспектора и машинистов, действовавших под впечатлением присутствия министра и ослепленных радостью управлять вашим поездом, но и они, тем не менее, ввиду условий пути, виновны в преступном легкомыслии.
Наконец, необходимо, по моему мнению, привлечь и членов правления железной дороги, своекорыстная и лукавая деятельность которых создала такое положение пути и разных железнодорожных служб, при котором сделалось не только возможным, но почти неминуемым крушение. Не скрою от Вашего Величества, что возложение ответственности на правление вызовет горячие возражения, так как до сих пор считалось, что за железнодорожные несчастья ответствуют лишь чины железнодорожного управления, и притом обыкновенно низшие, вроде стрелочников, сторожей и т. п., между тем как те, кто извлекает выгоду из крайнего истощения служащих и от допущения гибельных беспорядков, остаются всегда в стороне, получая громадные оклады и нередко посмеиваясь над правосудием. Хитросплетенная юридическая теория, по которой в подобных случаях хозяин не отвечает за деятельность своих поверенных, пустила глубокие корни в железнодорожном мире. Этому надо положить предел, и я решился привлечь членов правления. Дальнейшее следствие выяснит, насколько верны слухи, что генерал-адъютант Черевин, не слушая никаких возражений, требовал ускорения движения поезда сверх меры возможного. В таком случае ответственность падает и на него. Но, может быть, эти слухи не подтвердятся, как и многие другие по этому делу. Общественное мнение крайне взволновано и ищет причину крушения в действиях и распоряжениях разных лиц. Обязываясь представить вам, государь, правдивый рассказ обо всем, касающемся дела о крушении, я не могу скрыть, что создается легенда о том, что будто бы и вы на станции Тарановка приказали, вопреки предостережениям, усилить ход поезда до опасных пределов». Он засмеялся и сказал мне просто: «Нет! Этого не было, я никогда такого распоряжения не делал, я только раз на Закавказской железной дороге заметил, что поезд движется крайне неровно, что мы то летим, как птица, то ползем, как черепаха, и что желательно ехать ровнее. Нет, уж вы меня не привлекайте, — сказал он, улыбаясь. — Вы, значит, отдадите под суд всех лиц, о которых говорите?» — «Я не имею на это права, — отвечал я, — я могу только предложить судебному следователю привлечь в качестве обвиняемых членов правления, управляющего, инспектора Кронеберга, машинистов и инспектора высочайших поездов, барона Таубе, но привлечение генерал-адъютантов Посьета и Черевина, а также барона Шернваля, как действительного тайного советника, зависит не от меня, а должно совершиться в особом порядке, с соизволения Вашего Величества и по постановлению Государственного совета. Думаю, однако, что без привлечения этих лиц, если только ими не будут даны удовлетворительные для их оправдания объяснения, дело представится в крайне одностороннем виде и может вызвать толки, несогласные с достоинством нелицемерного правосудия». — «Да, конечно, — прервал меня государь, — все, кто виновен, должны подлежать ответственности, невзирая на их положение. Это должно быть сделано. Кто должен это начать? Министр юстиции?» Я разъяснил существовавший порядок привлечения таких лиц к ответственности и предания их суду, заметив, что наши законы в этом отношении представляют много неясного и спорного, так что желательно было бы пересмотреть вопрос о предании суду министров и дать ему большую определенность. «Итак, — сказал мне государь, — ваше мнение, что здесь была чрезвычайная небрежность?»— «Если характеризовать все происшествие одним словом, независимо от его исторического и нравственного значения, — отвечал я, — то можно сказать, что оно представляет сплошное неисполнение всеми своего долга. Из железнодорожных служащих в сущности исполнили свой долг только Витте и Васильев». Государь посмотрел на меня вопросительно. Я рассказал ему о действиях Витте и Васильева в Ковеле и передал сущность их показаний. Я упомянул, что копия их показаний послана мною министру юстиции. «Не скрою, — сказал я, — что образ действий этих двух лиц, несмотря на некоторую сдержанность их показаний, производит отрадное впечатление среди картины общей растерянности, небрежности и своекорыстия, рисуемой целым рядом свидетельских показаний». Государь задумался и, помолчав немного, встал. «Когда вы едете опять?» — «Желал бы дня через два, — сказал я, — но позволяю себе ныне обратиться к Вашему Величеству с просьбой: тотчас по приезде в Харьков я привлеку Кованько и Кронеберга, и несомненно, что по суду они подвергнутся наказанию. Но первый из них начал от отчаяния впадать в тяжкое нервное расстройство, а другой так долго и так горячо боролся с злоупотреблениями правления… Дозвольте мне, государь, надеяться, что им после суда будет оказано возможное милосердие». — «Да! Хорошо, обещаю, — сказал Александр III и, протягивая мне руку, сказал: — благодарю вас за вашу работу и за интересный доклад; мне теперь все ясно; желаю вам успеха в этом трудном деле». При этом он, конечно, бессознательно пожал мне своей железной рукой руку так сильно, что когда я вышел из кабинета, пальцы у меня были совсем белые.