Привлечение Гана произвело в городе чрезвычайное впечатление. Член правления Хлебников даже заболел н поспешил сложить. с себя звание, думая этим предотвратить и свое привлечение. Когда молва о привлечении Гана распространилась за пределы Харькова, во всех правлениях частных железных дорог забили тревогу, подобную той, которую за много лет перед этим забили видные игроки и содержатели игорных домов по поводу арестования, по моему предложению и постановлению суда, всех выигранных ротмистром Колеминым в рулетку денег, В разных местах стали вопить о неправильности такого привлечения, о безответственности правления, о нарушении священных прав господ железнодорожных заправил, о необходимости противопоставить мне большую юридическую силу. Мне больно вспомнить, что эта сила нашлась в лице моего учителя и приятеля В. Д. Спасовича, который, опираясь на свое звание юрисконсульта юго-западных дорог и приглашенный правлением Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, стал готовиться выступить в процессе противником идеи привлечения правления. Но бог судил этому спору разрешиться иначе. Впрочем, об этом дальше. В Харькове, где нравственный элемент в так называемом «обществе» всегда был несколько сомнительного достоинства и где Ган и его красивая, нарядная и кокетливая жена играли видную и гостеприимную роль, произошел целый взрыв симпатий к «несчастным страдальцам». Даже некоторые из близких мне людей, которым я позволял говорить с собою о деле, пробовали играть на моем чувстве сострадания и пугать мое измученное воображение изображением нравственных страданий «этого бедного Гана». Я пол) чал ругательные анонимные письма в прозе и стихах, хотя в то же время однажды нашел у себя на столе принесенный посыльным сверток, в котором оказалась небольшая икона Озерянской божьей матери с неграмотной надписью на обороте доски: «Охрани и помоги справедливому гонителю неправых». Наконец, и харьковский губернатор, тайный советник Петров, путем настоятельных просьб вынудивший меня у него «откушать», тоже принял на себя роль заступника Гана и после обеда, оставшись со мною в кабинете наедине, стал с наивным лукавством удивляться действиям судебного следователя Марки, который так неправильно привлек к ответу «милого» барона Гана. «Знаете ли, дорогой Анатолий Федорович, — сказал он мне с пафосом, — что несчастный Ган, как говорят, три дня сидел над постановлением Марки, понурив голову, разбитый и почти не принимая пищи! — вот в какое положение он поставлен, а между тем какой это милый человек!» Я холодно посмотрел на г-на Петрова и сказал ему: «Постановление писал не Марки, а я, и я тоже три дня сидел над ним, понуря голову и почти не принимая пищи, но только я ни в чем не виновен, а господин Ган — хищник, доведший дорогу до истощения из личных выгод».
Недоставало, чтобы ко мне с бесплодным заступничеством за Гана обратился еще и архиепископ, который уже несколько раз присылал мне слезные моления по поводу некоторых из прикосновенных к делу. Действительно, я скоро получил от него письмо с просьбой назначить вечерний час для беседы с ним у меня и притом совершенно наедине, без чьего-либо присутствия. В назначенный день вечером, когда хозяйка моих хором любезно удалилась, предоставив весь дом в мое распоряжение и приказав приготовить чай, закуску и любимую владыкой мадеру, пожаловал бывший протоиерей Ключарев, в монашестве высокопреосвященный Амвросий, в темной шелковой рясе, драгоценной панагии, с четками в красивых и пухлых руках, с блестящим взглядом хитрых глазок, пытливо смотревших по сторонам. «Я к вам с превеликой просьбой, — сказал он, благословив меня и усаживаясь в кресло, — нас никто не слышит?» — «Ну, — подумал я, — jetzt^ geht es los», — но ожидания мои не сбылись. Амвросий стал развивать свой план сооружения, по подписке между духовенством его епархии, серебряного колокола с изображением августейшей фамилии, спасшейся при крушении. Колокол должен был быть повешен на соборной колокольне Харькова и ежедневно, во веки веков, в час дня возвещать своим звоном о событии 17 октября 1888 г. Амвросий говорил красиво, хотя и деловым тоном, но с небольшими лирическими отступлениями по поводу перста провидения. «Что вы по этому предмету скажете? — спросил он в конце, — посоветуете ли обращаться за разрешением государя через Константина Петровича? И как вообще это может быть принято в Петербурге? Вам оно виднее — вы ведь теперь удостоились беседы с государем». Я отвечал, что сбор на серебряный колокол с бедного сельского духовенства будет тяжелым налогом, избежать которого, однако, никто не решится, несмотря на его формальную необязательность, и что возбуждать вопрос об увековечении этого события преждевременно, так как следствие и суд не окончены, и нельзя с полной достоверностью утверждать, что не откроются внезапно какие-либо обстоятельства, указывающие на то, что крушение было делом политического посягательства. «Едва ли, — говорил я, — правильно наше обыкновение — каждое неудавшееся покушение на жизнь государя увековечивать в народной памяти. Когда Каракозов выстрелил в Александра II в 1866 году, то решетку Летнего сада обезобразили неуклюжей часовней с горделивой надписью: «Не прикасайтесь к помазаннику моему». А между тем, вы, владыка, знаете, что пуля Каракозова была не последняя и что динамитная бомба, растерзавшая Александра II, была последним жестоким ответом на горделивую надпись, да и на Михайловском замке, история одной из комнат которого достаточно известна, самонадеянная надпись: «Дому твоему подобает святыня господня» — звучит как ирония ввиду пяти звезд на потолке этой комнаты, обращенной в домашнюю церковь, указывающих на то место, где был удавлен Павел». Я прибавил, что лично убежден, что здесь не было политического преступления, а лишь общее преступное забвение всеми своего долга, но и такое событие увековечивать не следует. Если же смотоеть на колокол, как на символ чудесного спасения, то к воле провидения лучше отнестись со смирением, не хвалясь господним промыслом и предоставив желающим самим, от искреннего усердия, чествовать это событие добровольно и без насилия начальственного внушения. «Сама мудрость говорит вашими устами, — сказал, хитро улыбаясь, Амвросий, — я посмотрю и подумаю еще и во всяком случае до конца дела воздержусь». Он, однако, не воздержался, и нелепый колокол звучал над головами проходящих, не знающих значения этого звона и, быть может, никогда и не слыхавших о крушении, которое дорого обошлось несчастному сельскому духовенству, переложившему затем, вероятно, на плату за требы осуществление хитроумного плана своего владыки. К Амвросию, впрочем, вообще было применимо приписываемое евреям выражение: «Так тонко, что очень толсто»; он вечно хитрил и строил честолюбивые планы, но всегда перехитрял. Началось с заигрывания с Победоносцевым. «Изволите знать Константина Петровича?» — спросил он меня при первой встрече в Харькове у Гиршманов в 1884 году. «Да, это мой профессор». — «Ваш профессор, —сказал князь церкви, вставая и почтительно складывая на груди руки, — а мой, — и глаза его заблистали искусственным раболепным восторгом, — а мой, — продолжал он, наклоняя голову, — начальник и покровитель». Но Победоносцев скоро раскусил старого и честолюбивого хитреца, и когда, вызванный для присутствия в синоде в 1890 году, Амвросий сказал у него в зале, в заседании «братства пресвятые богородицы», проповедь во вкусе Савонаролы, взъерошившую светских паладинов православия, его песенка была спета. Напрасно старался он мешать хулу «со словесами лукавствия» в проповедях против еретиков, против несогласно мыслящих и против Толстого, напрасно взывал к мечу светскому, — митрополии проходили одна за другой мимо его, воспаленного страстным ожиданием, взора. Напечатанием в «Вере и Разуме» письма «мирянина», изобличающего церковь в лицемерии и развращении народа, якобы в целях дальнейшей полемики, он едва не сломил себе шеи, если бы не подошла кстати смерть, любезно принявшая на себя роль «начальника и покровителя».
«Есть у меня, — сказал мне Амвросий, — вопрос, по которому хотелось бы поговорить с вами по душе. Сколько вам лет?» — «44». — «Вы холостой?» — «Да, владыка». — «И уже достигли столь высоких степеней! Пожалуй, вам на этом пути и ждать более нечего». Он многозначительно посмотрел на меня, помолчал, перебирая четки, и внезапно выпалил: «Постригитесь! Да! Постригитесь! — сказал он, увидя мое удивление, — я вам серьезно это говорю. Мирские соблазны для вас уже не должны иметь притягательной силы, а с вашим ораторским талантом, умом и энергией вы можете далеко двинуться в духовном ведомстве. Дайте мне вас постричь, через полгода вы — иеромонах, через год — архимандрит, а через три года — епископ. Даю вам слово, что я вас проведу в епископы, а затем дорога открыта, и Константин Петрович вас, конечно, оценит и не оставит в тени. А?» — и он лукаво заглядывал мне в глаза. На мое заявление, что я не чувствую никакой склонности к монашеству и не сведущ в богословских науках, он мне с некоторым цинизмом возразил: «Все это вздор, ведь я же буду вас экзаменовать, только дайте мне себя постричь, а остальное все приложится». Внутренне смеясь хитрому замыслу этого не евангельского рыбаря, который в своих личных целях хотел вытянуть на пустынный берег монашеского честолюбия крупную светскую рыбу в лице обер-прокурора Сената, обращавшего в ту минуту на себя общее внимание, я спросил его: «А как же дело о крушении?»— «А дело вы кончите обвинением их, я же только донесу куда следует, что, побеседовав со мной, вы пришли к убеждению в необходимости принять по окончании дела иноческий чин». — «Это невозможно», — сказал я таким тоном, который прервал всякие дальнейшие рассуждения на эту тему. «Напрасно, — сказал, покачивая головой, владыко, — потом раскаетесь, а какой бы из вас славный вышел Иннокентий или Макарий!» Через несколько лет, будучи проездом в Харькове, я посетил хитрого лицедея, чтобы поблагодарить его за присылку мне отдельных оттисков его проповедей. «Вот, — сказал он, — что-то не слышно о вашем движении вперед, а ведь кто стоит на месте, тот идет назад. Послушались бы меня в 88 году и были бы теперь по меньшей мере архиепископом. Пожалуй, и теперь не поздно, но трудновато»… — «Если трудновато, — сказал я, смеясь, — то зачем же и трудиться?»