объясняя, где видел этот чудо-фокус с шариком, по каким физическим законам тот не падает наземь и как это похоже на трепещущую в высоте певчую птичку (кстати, так сравнить одно с другим мог именно человек, для которого в едином ритме, в едином «узоре» существуют звук, свет, объем, движение).
Энтузиазм означает также громадность замыслов, несоизмеримых, наверное, с силами и возможностями одной жизни, но зато придающих жизненным целям надличный масштаб. Энтузиастов часто винят в дилетантстве. Доставалось и Квятковскому. Еще бы! Ему хотелось заглянуть в лик Вселенной – стремление, насытить которое невозможно никакой специализацией:
Звенит, пронизывая воздух,
Светящаяся тишина.
Деревня спит. Все небо в звездах.
Вселенная – обнажена.
Гипнотизируя упором,
Она глядит во все глаза.
Как откровение, в котором
Не понимаю ни аза…
Он отыскивал единство ритмообразующих, мерно-периодических сил, которым подчиняются обращения звезд и электронов по своим орбитам, и постройки кристаллических решеток, и жизненные циклы организма, и музыка, и стихи. В одном из стихотворений лирику он называет «искусством памяти и меры». Но такова же, думалось ему, природа ритма вообще: ритм основывается на принципе единообразного разнообразия, на не вполне тождественных повторах (модификациях) той или иной закрепленной в памяти модели, будь то память человека или память природы. Свою ритмологическую теорию русского стиха Квятковский мыслил как частное и с наибольшим знанием дела проработанное приложение универсальных ритмологических идей. Этот замах труда его жизни, опубликованного пока только во фрагментах (некоторые словарные статьи; напечатанные в журналах работы о частушке, о свободном стихе и др.), настораживал академическую науку, с которой А. П., естественно, не всегда ладил. Полагали, что он необдуманно переносит тактовую теорию музыкального ритма на стихосложение. Это было заблуждением; он шел не путем заимствования из «смежных» ритмических искусств, а путем дедукции: от интуитивно нащупанного общего к частному, дающему ряд свидетельств в пользу догадки, – метод, который раздражает строгих эмпириков, но нередко приводит к очень ценным результатам. В теории Квятковского были, разумеется, пробелы и слабые звенья, он многого не успел додумать и допроверить; но, как минимум, он превосходно показал родство разных систем стихосложения, в том числе продемонстрировал отсутствие пропасти, ряд соединительных переходов между русским «книжным» и народным стихом, особенно ощутимых по мере движения от метрической реформы Тредиаковского – Ломоносова к поэзии XX века. Вокруг главного, разработанного и завещанного продолжателям, у А. П. всегда толпились идеи, откладывавшиеся на несбыточное «потом», набросанные начерно. Такова его ритмологическая интерпретация грузинского шаири, таковы не получившие развития оригинальные взгляды на природу музыкального ритма. Однако все профессиональные усилия он все-таки сосредоточил на изучении русского стиха, об остальном только мечтая и помышляя. Дилетант разбрасывается, универсальный ум избирает заветную область труда, не упуская при том из мысленного созерцания целое.
У энтузиаста вырабатывается положительно-творческая стратегия относительно неблагоприятных житейских обстоятельств, которую лучше всего обозначить пушкинскими словами «непреклонность и терпенье». К Александру Павловичу жизнь была неласкова. Начинал он в группе конструктивистов; начинал сравнительно поздно и скромно (его статья о «тактометре» – тактовом стихе – в конструктивистском сборнике «Бизнес», сопровождавшаяся экспериментальными примерами и содержавшая зерно будущей «Ритмологии», прошла не очень замеченной на фоне эффектных, но стиховедчески, мне кажется, менее продуктивных опытов и штудий И. Сельвинского). В скором времени в его трудах произошел вынужденный перерыв, а в жизни – драматический перелом, лишение свободы. Но как только представилась возможность, он снова стал активно работать, и до войны вышел его первый – маленький еще – «Словарь поэтических терминов». Был Квятковский и журналистом, газетчиком – в многотиражке на Строительной выставке, в Информбюро, «Труде» и «Литературной газете». Конечно, рвался на фронт, в ополчение, но его не взяли «по возрасту», и он воротился с непонадобившимся узелком в свою московскую конурку. В военные годы перебивался, обрабатывая с семьей подмосковный огородик близ Лобни, у того самого рубежа, где было остановлено немецкое наступление. Потом сыновья выросли (а в довоенное еще время умерли малышки-дочки), семьи как-то не стало…
Последние годы жизни – за вычетом радостного исключения: издания «Поэтического словаря» – он жил полузабытым стариком, изредка напоминающим о себе статьями на специальные темы, интересными и дорогими лишь для немногих из литературного мира (с ним знались тогда и несколько молодых поэтов, в их числе Шкляревский и Вознесенский, чье будущее его живо волновало). При этом он оставался деятельным, впечатлительным, горячо отзывчивым. В таких случаях о человеке принято писать, что от него «никогда не слышали жалоб». А. П. иногда бурно жаловался (например, что плохо, медленно лечат его болезнь, а она была неизлечима), но как-то по-детски, без уныния, и жалобы тут же тонули в вихре его замыслов и вымыслов, в потоке ощущений и впечатлений текущей минуты – от снега, прохожих, последнего концерта, букетика ландышей, который кто-нибудь догадывался принести, вспомнив, что для Александра Павловича это особенная радость. Его обстановка не казалась убогой, потому что сам он был изящен, пластичен и прекрасно к ней приспособлен; щербатые, расшатанные предметы оказывались сподручными, повиновались ему. От болезни своей он вплоть до самых последних месяцев старался отмахнуться как от досадной помехи и, кажется, не верил в конец, выказывая перед лицом смерти все то же детское упрямство. Он обладал подлинным вкусом к жизни, даром любоваться природой, женщиной, шедевром, благородным поступком, и притом все радости существования выстраивались в его душе в правильном, достойном порядке, так что «успех» или «деньги» – вещи, не неприятные ему и его не баловавшие, – не высовывались ни на шаг вперед отведенного места. Получив после выхода «Поэтического словаря» первый за десятилетия нешуточный гонорар, он сунул бо́льшую его часть в брючный карман и, веселый, отправился по магазинам приодеться. Деньги, конечно, выпали или были украдены. Последовало бурное огорчение, но какое кратковременное! И дело тут не только в легком взгляде на деньги – у него, энтузиаста, ни одна неудача не превращалась в навязчивую идею. Его отношение к собственной участи лучше всего, пожалуй, выразилось в стихотворении, обращенном к Г. Оболдуеву – крупному, но все еще мало оцененному поэту. Мирный вечер, проведенный с другом-стихотворцем за шахматами, молодой месяц в окошке, литературный клуб на двоих («… почитаем / Обоюдные стихи. / Ты ведь мною почитаем, / А мои ужель плохи?»), шутливое взаимопонимание двух необманчиво знающих себе цену «чудаков» – какая во всем это доброкачественность, какой прекрасный остров сбереженного достоинства!
И наконец, последнее, что уместно прибавить к обрисовке «энтузиаста». Стремясь к обновлению идей и форм, к большим неслыханным построениям, он вместе с тем чтит старинное, проверенное временем и культурой, уходящее корнями в глубину, он не увлекается строительством на пустом месте. Для него существуют авторитеты, любимые образы и истоки, подчас немодные, забытые, внятные ему одному. Как ученый, А. П. Квятковский высоко ценил стиховедческие теории первой трети прошлого века – А. Кубарева, Д. Дубенского, А. Мерзлякова, – для многих его коллег совершенно отодвинувшиеся в тень; считал себя продолжателем Кубарева. Его воображение было постоянно осаждаемо новыми ритмическими моделями, вытекающими из его классификации, – и в несколько наивной надежде излечить поэтов-современников от инерции наиболее употребительных форм он писал экспериментальные стихи в неопробованных ритмических «ключах». Некоторые образцы их жили полноценно, пожалуй, лишь в звуках его собственного голоса: когда он проговаривал свою «Санную лунату», слышалось что-то неистовое и в то же время неумолимо мерное, как хоровод или заклинание. Другие стихи того же происхождения не нуждаются ни в каких исполнительских пометах и прекрасно осваиваются внутренним слухом (то есть при чтении глазами). Такова имитация античного «четырехдольного гекзаметра» – прекрасная миниатюра «Вечер в Можайске»:
В пурпуре, блеске и дымах, леса разрисовав позолотой,
Озаряя розовым светом струнную рожь и пшеницу,
В визге стрижей оголтелых и в мельканиях ласточек быстрых,
Вниз головой, бесшумно падало тяжелое солнце.
Или особенный «шестидольник» стихотворения «Весеннее»: