Если же коснуться моей собственной литературной работы, то без инспирированных Бахтиным размышлений над диспозицией «автор – герой», «слово автора – слово героя» я не смогла бы, вероятно, вникнуть в творчество Г. Бёлля, А. Битова, В. Маканина, не говоря уже о подходах к самому Достоевскому.
Означает ли все это безоговорочное следование Бахтину на всех путях его мысли и методологии? Что ж, главное несогласие с Бахтиным ныне уже оформилось в «общее место», и, высказав его, я, по-видимому, присоединюсь к большинству. Попутно замечу, что бахтинское «заблуждение» было очевидно и для меня, и для моих постоянных собеседников если не после первого, то уже после второго прочтения книги о Достоевском. Теперь, кажется, всем стало понятно, что сюжетосложение Достоевского и является той зоной авторских «преимуществ», авторского, если угодно, назидания, от которого Достоевский – во имя «диалогического» уважения к личности персонажа – отказывается при изображении сознания и слова героя. Точка зрения автора реализуется не через «всепонимающее» комментирование, исходящее от повествователя, а через судьбу героя, часто – через его неизбежную самоказнь. Зло – то, что видится автору таковым, – не «клеймится», а, как сказал бы Бердяев, изживается на имманентных путях, что и находит выражение в несравненной сюжетике Достоевского. Творец этих романов сходен с Творцом «неба и земли»: не отнимает у личности свободу, но провидит последствия и промыслительно реагирует на них. Ума не приложу, как это осталось вне поля зрения Бахтина, в эстетике которого аналогия с богословской дихотомией «Творец – творение» играла огромную роль.
Существует мнение, что Бахтин, объявив сюжеты Достоевского лишь некоей авантюрно-мениппейной условностью, позволяющей организовать мизансцены для прений, для диалогического общения лиц, а «правду» автора в так называемом полифоническом романе уравняв в правах с «правдами» героев, тем самым хитро обошел вопрос о неприемлимой для властей идеологии и вере Достоевского и протащил любимого писателя сквозь пресловутые препоны и рогатки. Но мне кажется, на столь цельную книгу, какой являются «Проблемы поэтики Достоевского», не могли серьезно повлиять соображения внешнего и конъюнктурного порядка. Скорее – здесь издержки бахтинского персонализма, незаметно накреняющегося к релятивизму (что с небезопасной силой сказалось в книге о Рабле: в эксцессах «карнавализации», в гимнах в честь «веселой относительности» и страхе перед «завершенностью» и «абсолютностью» Истины). В последующие издания книги о Достоевском Бахтин внес поправку, заметив, что в романном мире Достоевского представление о безусловной Истине все-таки присутствует, но критерий ее не отвлеченный, а личностный – Личность Христа.
Понятно, что и релятивистское сопротивление тоталитету «больших идеологий», и противопоставление «смеховой» культуры культуре официальной – все это было для Бахтина формой резистанса; но несогласие со своим временем тоже есть род зависимости от него и может приводить к тем же перекосам, что и конформизм. Концепция «полифонического романа», смутная, не до конца продуманная, представляется мне такой вот идейной реакцией на «монологическое» давление эпохи. Однако она, кажется, будет работать, если приложить ее не к творчеству Достоевского, а к Чехову, в особенности к его пьесам, столь загадочным из-за видимого отсутствия итога…
Об А. П. Квятковском – ученом и поэте
Нужен особый дар, чтобы передать притягательность человека, который был больше и ярче всего, что он по себе оставил. Боюсь, дара у меня этого нет, а между тем знавших и сердечно запомнивших Александра Павловича не так уж много, и я в том числе. Оставлено же им обширное достояние: стиховедческие труды, два поэтических словаря (за такую работу берутся целым коллективом, а тут один автор собрал и систематизировал), тетрадки стихов. Вероятно, надо показать его в первую очередь через эти труды, стихи, через то, в чем он охотно признал бы «часть себя большую» (как у Державина: «… но часть меня большая, от тлена убежав…»).
А если кто, сверх того, и помнит комнатушку с окнами в стену соседнего дома на захудалом дворе, веселый обед из консервной банки, чай, заваренный непременно в чашке (дескать, так вкусней, а не то чтобы неохота лишний раз бежать по унылому коридорчику на коммунальную кухню и возиться с заварочным чайником), табачный дым, с жадностью поглощаемый старческими легкими; папки, папки с наслоениями работы, что все не получает выхода вовне и оттого, должно быть, окончательного чекана, – они, эти папки, потеснили не только обиходный скарб, но даже и драгоценные книги, многие из которых украшены автографами интереснейших людей века; многочасовые разговоры (его оскудевающей, заполненной трудом жизни хватало и на них), где смешные каламбуры, милые пустяки («А знаешь, как держат мизинец люди вороватые?») перемежались с далекими от учтивости спорами, в которых А. П. никому не удавалось сдвинуть с его точки, как это и бывает с людьми, приходящими к каждому своему выводу особым, лишь им присущим маневром ума; наконец, декламацию по мысленной партитуре, для меня теперь уже невосстановимой, – до сих пор звучат в ушах любимые им за ритм и смысл, за образ сочинителя строки Тредиаковского: «Начну на флейте стихи печальны, / Зря на Россию чрез страны дальны…» – его глуховатый речитатив, как бы воскрешающий в просодии русского стиха распевы древних аэдов, и легкое голосовое усилие на цезурах… Так вот, если все это и вспоминается, то ведь только как необязательный комментарий к существенному и долговечному.
Однако из роя «не идущих к делу» подробностей, в которые теперь окунается память, я в свое время лучше и ближе поняла то, что, возможно, не будет до конца уловлено читателем стихов Квятковского или еще не объявившимся наследником его ритмологического учения, – поняла, что такое энтузиазм в том широком смысле, какой вкладывали в это слово еще век Возрождения и век романтизма.
Это прежде всего окрыленность восторгом перед красотой, когда от простых показаний чувств восхищенный ум устремляется к восприятию прекрасного целого. На уровне впечатлительности людям, отмеченным такой драгоценной особенностью, свойственна «синестезия», непроизвольное перетекание зрительных, слуховых, моторных ощущений друг в друга. В стихах Квятковского то и дело просверкивает эта черта (над которой сам А. П. вряд ли задумывался): «И слушал, веки опустив, / Как мир вскипал во мне зеленый»; «И, разрисованная скрипкой, / Светилась долго тишина»; «На руке твоей усталой / Моросят часы»; «… Вспыхну скрипкой сгоряча». И о папиросном дыме: «Мелодию рисуя светом, / Невидимая мне рука / Вывинчивает флажолеты / Голубоватого дымка». И замечательно – о ландышах:
Они красуются в стакане,
Прозрачном от воды вдвойне,
И источают в тишине
Незримый свет благоуханья.
Слитности пяти чувств, восходящих к восприятию Единого и совершенного, сопутствует обычно универсализм способностей. Александр Павлович рисовал, лепил, музицировал, сочинял разные мирообъяснительные теории, вплоть до астрономических, делая все это талантливо, занимательно, здраво и в неслучайной связи с главным своим увлечением – стихами. Можно, кажется, сказать, что за преданностью стихам у него стояла преданность стихиям, из которых слагается мир. В нем было что-то «пифагорейское», какая-то врожденная склонность приближаться к тайне Вселенной словно бы со всех сторон сразу.
Затем «энтузиазм» – это готовность к преклонению, энтузиасту неведома зависть. Я не встречала в литературной среде человека менее завистливого, чем А. П. Похвала другому никогда не обижала его, не колола, даже если и не убеждала. И не то чтобы он был благодушен (вообще-то обиды помнил), не то чтобы ставил себя слишком низко или, напротив, слишком высоко. Нет, просто вся его жизненастроенность была положительно заряженной. Он преклонялся перед титанами истории, науки, искусства; когда говорил о Бахе, Пушкине, Менделееве, голос его одушевлялся личным торжеством, словно он, как повитуха, сам помог им появиться на свет. Но почти с той же радостью он умел встречать любую крупицу творчески ценного, даже затерянную в грудах шлака. Эта чуть ли не космическая рачительность и помогла ему, в частности, осуществить замысел большого «Поэтического словаря» (1966), который важен не одним лишь толкованием терминов, а, быть может, прежде всего превосходной коллекцией стихотворных иллюстраций, где каждая облюбовывается и преподносится составителем в виде перла, выловленного из пучины словесности. Ему иногда говорили: зачем вы в своем словаре цитируете такого-то – это ведь слабый поэт да и человек неважный? Но в Квятковском жил ценитель нелицеприятный и абсолютно равнодушный к пересудам о репутациях; если сочинителю, по его мнению, нечто удалось – пускай только одна строфа, концовка, рифма, – мир должен был вместе с А. П. подивиться и порадоваться находке. Точно так же его радовали собственные удачи; он мог многажды хвалиться каким-нибудь полюбившимся оборотом, негаданно пришедшей метафорой, и его милая похвальба была бескорыстна, будто не о себе. Так он с увлечением комментировал свое действительно неожиданное сравнение: