Ознакомительная версия.
Интенсивность этого переживания превосходит обычное поэтическое воздействие. При еще более пристальном чтении текста становится ясно, что физическое ощущение, лежащее в основании каждого из образов стихотворения, составляет лишь вторичное воздействие в составе общего эффекта боли. Важнее то, что каждый из этих образов схватывает мгновение неостановимого движения в пространстве и времени: птица улетит, льдинка растает, мячик будет брошен, камень уйдет под воду, лошадь ускачет и ее не будет слышно, пуля не вернется в дуло пистолета, снег растает, ледяная вода будет выпита (а жажда возобновится). Имя Блока – как заместитель его поэзии – постоянно летит и ускользает: его нельзя ухватить, остановить, им невозможно овладеть. Однако именно попытка схватить, остановить, овладеть составляет тот импульс, который лежит в основании стихотворения и цикла в целом, – и это прекрасно осознает сама Цветаева: отсюда болезненная парадоксальность поэтических образов. «Стихи к Блоку» фиксируют поэтическую попытку прикоснуться к Блоку, поймать его, неуловимого и неприкасаемого, – и осознание бесполезности этой затеи. Страдальческий вскрик в последней строфе стихотворения («ах, нельзя!») основан на двойном значении слова нельзя, в сжатом виде выражая как трансгрессивный характер поэтической попытки «поймать» Блока, так и безнадежную неосуществимость этой попытки. Вот почему все первое стихотворение цикла пронизано неостановимой дрожью напряжения и крушения. Как ни старается Цветаева погрузить в перифразы тот «творческий блок», который создает на ее пути облик (имя) другого поэта, она продолжает сталкиваться с ним напрямую.
В стихотворении «Имя твое…» Цветаева желает Блока неприкрыто, бесстыдно, невозможно – не так, как поэт ждет появления музы, а как женщина жаждет возлюбленного. В сознании Цветаевой эротизм Блока метафоричен, абстрактен, трансцендентен, очистителен и эфирен, как полет вдохновения; ее же собственное желание – желание настоятельно физическое, оно неотступно, отчаянно, болезненно, зачаровано. Хотя это различие вполне может быть следствием несовпадения поэтик Цветаевой и Блока – мистицизм символизма и его сосредоточенность на потустороннем чужды Цветаевой с ее страстью к конкретным явлениям как исходной точке поэзии – она решает интерпретировать свое отличие от Блока исключительно как результат гендерного различия. Собственно, этот выбор вполне созвучен обычному для Цветаевой сближению сексуальности и гендера, привычке объяснять свои беззаконные страсти как естественное следствие своего «неправильного» пола. Таким образом, желание преодолеть пол здесь переосмысляется как стремление нейтрализовать эротическое желание к Блоку, свидетельствующее о ее женской природе:
Имя твое – ах, нельзя! —
Имя твое – поцелуй в глаза,
В нежную стужу недвижных век,
Имя твое – поцелуй в снег.
В соположении страстного поцелуя в снег и целомудренного поцелуя закрытых век умершего зашифрована вера Цветаевой в призвание поэзии сублимировать чувственную страсть. Здесь перед нами эротизм, парадоксальным образом лишенный эротического: она стремится использовать могучую силу эротизма в своей поэзии, одновременно нейтрализуя его чувственные человеческие смыслы. Ради этого в «Имя твое…» она замещает ощущения поцелуя в губы ощущением имени на языке, а сон рядом с реальным любовником – сном с поэтической мечтой: «С именем твоим – сон глубок»[68].
«Сон», который навевает имя Блока, – это поэтический вымысел, который реальнее самой жизни. Здесь ключ к пониманию особой цветаевской разновидности поэтической сублимации, приводящей ее к хитроумной поэтической победе. Ведь для нее сублимация желания – это вовсе не сублимация в обычном смысле, но переосмысление реальностей: самим актом артикулирования недоступности возлюбленного (здесь – Блока) она, силой своего поэтического гения, всецело овладевает им и таким образом вовлекает его в сон, который объявляет их общим (ведь сон носит его имя). Проговорив в стихах «неуловимость» объекта, она окончательно его улавливает. На самом деле, в стихотворении присутствует не только очищенная сущность Блока, но и его голос: в форме заимствований из его поэзии. Данное Дэвидом Слоаном описание «Стихов к Блоку» как «диалога, осуществляемого одним единственным артикуляционным аппаратом»[69], подходит для описания того онтологического маневра, который совершает Цветаева в «Имя твое…» и в цикле в целом. Однако этот мнимый «диалог» остается беспримесно воображаемым. Как Блок доступен для Цветаевой лишь через полное признание его безнадежной недоступности, так и приблизиться к нему она может лишь в пределах волшебного пространства поэзии. Само упоение диалогом – следствие этой его невозможности.
То, что отношение Цветаевой к Блоку в «Имя твое…» имеет исключительно воображаемый характер, раскрывает его как архетипическое отношение поэта к музе – конечно, с очевидной переменой гендерных ролей[70]. Эта перемена имеет свои последствия. Если у Пушкина в стихотворении «Что в имени тебе моем?..» поэзия воплощается в собственном имени поэта, тогда как его муза безымянна и обозначена лишь местоимением, то у Цветаевой в рассматриваемом стихотворении, напротив, именно имя музы-мужчины придает поэтическую легитимность[71]. Имя Блока – иероглиф, в котором заключен целый комплекс взаимоотношений, порождающих поэтическое вдохновение; это имя – вроде черного цилиндра, из которого Цветаева жестом фокусника вытягивает спутанный пучок разноцветных лент – составляющих ее поэзии: любовь, эротизм, желание, удовольствие, боль, неосуществимость, недоступность, невыразимость, трансценденция и т. д. Избирая Блока в качестве своей музы, она превращает жанр почтительного панегирического подношения в «неженскую» попытку самоутверждения и даже доминирования. Мне отнюдь не кажется, что эта стратегия дает основания говорить о мегаломании Цветаевой или о ее болезненном нарциссизме[72]. Здесь дело в другом: своим дерзким обращением к старшему поэту-мужчине она обнаруживает тот факт, что традиционное представление о поэтическом вдохновении содержит скрытую связь поэтической власти и пола – таким образом, она самим ходом своей мысли вскрывает нарциссизм, свойственный занятию поэзией. Этот нарциссизм необходим, чтобы ей – как юному поэту и особенно как поэту-женщине – решиться пропеть хвалебную песнь великому Блоку, чье имя для нее, в конечном счете, есть синоним самой поэзии.
Однако Цветаева заранее знает, что нарушения гендерных и жанровых ожиданий не достаточно, чтобы найти выход из блокирующей ее поэтическое развитие проблемы вдохновения: «Имя твое…» все проникнуто ощущением напряженного стремления к недостижимому и соответствующей фрустрации. Удивляться тут нечему, ведь Блок не может быть для нее музой ни в каком отношении – он не является ни чисто абстрактной силой поэтического вдохновения, ни физическим воплощением этой силы в человеческом теле. Подлинная муза – это эманация судьбы подлинного поэта: она существует только для того, чтобы служить его вдохновению и не обладает самостоятельными потребностями или ипостасями; даже когда она покидает поэта, эта роковая необходимость предопределена нуждами его поэзии. Ностальгический союз поэта с музой не разбивается при их расставании, а становится только крепче, как в стихах Пушкина: «…есть память обо мне, / Есть в мире сердце, где живу я». Вся судьба музы исчерпывается в рамках стихотворения, сохраняющего ее след; а ее личное имя, голос и всякая самостоятельная идентичность, которой она могла бы обладать, совершенно не важны. В «Имя твое…» эта структура поэтической власти перевернута. Лишена имени, анонимна Цветаева, обладатель лирического голоса – а Блок, ее предполагаемая муза, к ней просто равнодушен, не имея ни малейшего представления о ее существовании. Блок никак не может быть судьбой для Цветаевой. Блок – поэт, он сам себе судьба.
Получается, что для Цветаевой в «Имя твое…» невозможен поэтический апофеоз такого же рода, какого достигает в своей поэзии сам Блок. Его трансцендирование происходит благодаря Прекрасной Даме, по-видимому, самой известной музе русской литературы, тогда как Цветаева остается вообще без настоящей музы. Она не ангел (в отличие от Блока, каким он ей представляется), а женщина. Ее поэтический гений раскроется не через трансцендирование, а только через неутолимое желание, через трансгрессивную чувственность, связанную, как она считает, с ее гендером[73]. Ариадна Эфрон весьма проницательно пишет о том, как Цветаева осознавала эту дилемму:
«Творчество <…> Блока восприняла Цветаева как высоту столь поднебесную – не отрешенностью от жизни, а – очищенностью ею (так огнем очищаются!), что ни о какой сопричастности этой творческой высоте она, в “греховности” своей, и помыслить не смела – только коленопреклонялась»[74].
Ознакомительная версия.