еще, куда их вставит, затем выстраивает что-то вроде
сценария. На каждом этапе он «насыщает», «перенасыщает» свое произведение, как говорил Ролан Барт. Получая корректуры, он до самого конца добавлял к своему тексту всё новые и новые куски. Проживи он дольше, в книге оказалось бы не три, а четыре тысячи страниц!
Пленница, Исчезнувшая Альбертина, Обретенное время увеличились бы в объеме… Это книга всей жизни, ведь Пруст начал ее писать в двадцатилетнем возрасте.
Жан Сантёй – первое произведение, оставшееся незаконченным и опубликованное лишь после его смерти, – это уже
В поисках утраченного времени. Пруст мог писать лишь одну книгу.
Длинная фраза Пруста – особенная. Это фраза со вставками, вводными предложениями и скобками. Как и у Монтеня, причастий настоящего времени здесь больше, чем придаточных предложений. Часто прустовскую фразу сопоставляют с теми, что свойственны письмам или мемуарам эпохи классицизма. Но он умеет писать и короткими фразами. Некоторые из них отсылают к традиции – тоже классической – эпиграммы или сентенции. Поиски содержат и максимы, затрагивающие самые разные темы. Первая же фраза книги – «Долгое время я ложился спать рано» – гениальный ход, но Прусту удалось найти ее не сразу. Она появилась довольно поздно, уже при перепечатке текста, после многочисленных вариантов и исправлений. И даже получив корректуру, Пруст вновь зачеркнул ее, пробуя другие начальные фразы, но затем восстановил. Можно сделать два предположения: то ли он не был доволен и всё же принял ее нехотя, за неимением лучшего, то ли эта фраза казалась ему настолько рискованной из-за своей банальности, что он долго колебался, делать ли ее вступлением. Я склоняюсь ко второй гипотезе. Словно интригующие врата, впускающие читателя в книгу о времени, о памяти, о бессоннице, она сразу же обозначает контраст с тем временем, когда рассказчику еще хорошо спалось.
Эту первую фразу нельзя отделить от первого абзаца. Она выводит на сцену героя, который уже не может спать и в часы бессонницы вспоминает время, когда спал и ему случалось, проснувшись среди ночи, вспоминать детство. Это словно двойная вспышка памяти: герой, страдающий бессонницей, вспоминает о том времени, когда вспоминал о детстве. Так мы вступаем в рассказ о комнатах, в которых он жил: в Париже, в деревушке Комбре, в Бальбеке на берегу моря. Калейдоскоп памяти начинает крутиться, и читатель пускается в путь, хотя еще и не понимает, куда именно.
В Обретенном времени рассказчик во время войны возвращается в Париж после нескольких лет отсутствия. Его пригласили к принцессе Германтской, и вот он видит, как постарели те, кого он когда-то знал. Протяженность времени обрела наконец свой предел в патетичном и ликующем Бале голов, где герой, только что осознавший свой литературный дар, испытывает чувство превосходства над другими. Именно он станет говорить о них, именно он спасет их от забвения и воздвигнет монумент мертвым.
В первый миг я не понял, почему как-то не совсем узнаю хозяина дома и гостей, почему мне мерещится, что все здесь «корчат рожи» и эти напудренные рожи меняют их до неузнаваемости. Принц, принимая гостей, еще хранил добродушный вид сказочного короля, замеченный мною в первую нашу встречу, но на этот раз он, казалось, сам подчинялся этикету, которого требовал от гостей, нацепил белую бороду и шаркал ногами, отяжелевшими, словно они налились свинцом. Казалось, он изображает «старость». Усы у него тоже были белые, словно еще не оттаяли после леса, где ходит Мальчик-с-Пальчик. Они явно мешали его напряженному рту; наверно, как только все его рассмотрят, ему придется их отлепить. Правду сказать, я узнал его только после того, как хорошенько подумал и различил отдельные черты, по которым восстановил всю человеческую личность. Уж не знаю, чем вымазал себе лицо Фезансак-младший, но в отличие от прочих, у которых поседели у кого полбороды, у кого одни усы, он не стал возиться с краской для волос, зато ухитрился покрыть себе лицо морщинами, а брови поставить торчком; правда, всё это ему не шло и лицо его на вид погрубело, покрылось загаром, сложилось в помпезную гримасу, и это так его состарило, что он уже совсем не был похож на юношу. И тут же я изумился, когда кто-то назвал герцогом де Шательро старичка с серебряными усами, подобающими посланнику; у этого старичка только во взгляде мелькнуло нечто, напомнившее мне молодого человека, встреченного когда-то в гостях у г-жи де Вильпаризи. О первом, кого я умудрился опознать таким образом, попытавшись отрешиться от его наряда и дополнив внешность, данную ему от природы, с помощью усилия памяти, я поначалу невольно и, пожалуй, неизбежно подумал на малую долю секунды, что надо бы похвалить его грим, такой искусный, что я не сразу его узнал, а сперва засомневался, как будто это великий актер, играющий персонажа, на которого совершенно не похож, так что при его появлении на сцене публика, даром что имя его обозначено в программе, на миг застывает в изумлении, а потом взрывается аплодисментами. В этом смысле самым необыкновенным из всех был мой личный враг г-н д’Аржанкур, воистину гвоздь приема. Мало того, что вместо обычной своей бородки с проседью он обзавелся потрясающей бородой небывалой белизны; вдобавок в его облике проступило столько новых черточек, способных уменьшить рост, утяжелить фигуру и даже переменить общее выражение лица, переменить характер, что теперь он преобразился в старого попрошайку, не внушавшего ни малейшего почтения, – а я-то помнил его несгибаемым, напыщенным, – и этот выживший из ума старичок выглядел совершенно правдоподобно, руки и ноги его тряслись, а лицо, обычно такое надменное, расслабилось, и с него не сходила идиотская блаженная улыбка. Искусство переодевания, доведенное до такого совершенства, – это уже преображение. И пускай кое-какие мелочи убеждали меня, что это невыразимо живописное зрелище представляет нам не кто иной, как г-н д’Аржанкур, всё равно мне пришлось по очереди вообразить себе одно за другим целую вереницу меняющихся лиц, чтобы добраться до лица того д’Аржанкура, которого я знал когда-то, и тот д’Аржанкур, плоть от плоти этого, до неузнаваемости отличался от себя самого. Очевидно, это был последний предел изменений, до которого он мог дойти, не развалившись: горделивое лицо, статная фигура превратились в хлипкую развалину, шатавшуюся из стороны в сторону. И только припоминая те усмешки г-на д’Аржанкура, которыми в прежние времена умерялась подчас его надменность, вы понимали, что в корректном джентльмене прежних времен уже таилась возможность этой ухмылки дряхлого слабоумного старьевщика. Но даже если предположить, что д’Аржанкур пытался улыбаться так же, как раньше, лицо его так фантастически преобразилось и даже строение глаз, в