Ознакомительная версия.
В отличие от жизнеописания Даниила, сделанного Парфением, мотив расплаты за прежнюю жизнь и искупления грехов в рассказе Пименова о старце Вассиане звучит более отчетливо: «Известно, что наказание разбойнику следует; однако, если человек сам свое прежнее непотребство восчувствовал, так навряд и палач его столь наказать может, сколько он сам себя изнурит и накажет. Наказание <…> не спасает, а собственная своя воля спасает <…> Не на радость и не на роскошество старец Вассиан в пустыню вселился, а на скорбь и нужду; стало быть, не бежал он от наказания, а сам же его искал» (2, 129). Заметим, что Даниил у Парфения претерпевает скорби с «терпением и благодарением», но при этом не ищет наказания. В очерке Салтыкова Пименов не забывает сообщить о таких добровольных подвигах старца Вассиана как питие гнилой воды, питание корнями и травами, ношение железных вериг, житие в келии, подобной гробу.
Показательно восприятие жития Даниила непосредственно самим Салтыковым. В статье о «Сказании» писатель обращает внимание как на телесные подвиги старца, так и на его совершенную любовь к ближнему: «…келия его <Даниила> подобна гробу, выкопанному в земле, ширины — вершков 12, вышины и длины — в его рост, а окошечко на восток самое маленькое». Пища его была хлеб, и то больше гнилой, да еще иногда картофель; одежда, по рассказам очевидцев, такая, что «если б бросить ее на улице, то никто бы не поднял», да и ее он оставлял в сенях, а сам пребывал в келии нагой. Молитва его была беспрестанная и духовная; он весьма любил молчание и даже нужное говорил кратко и мало и более притчами, «а разговоров мирских, политических и исторических даже отнюдь не терпел». Чтобы дать понятие о его подвижнической жизни, достаточно сказать, что пред вкушением пищи он под пояс себе забивал деревянный клин, чтобы менее съесть. Незадолго перед смертью он снял с себя вериги, и на вопрос, почему он это сделал, отвечал, что они не стали уже ему приносить пользы, потому что тело его так привыкло к ним, что не чувствует ни тяжести, ни боли <…> Нестяжание его было совершенное; милостыни не принимал, но и не подавал, потому что подавать было нечего; работал безмездно, к бедным ходил жать и косить, но преимущественно в ночное время, чтобы никто не мог его видеть. От постоянного молитвенного стояния на коленах его, наросли струпы бугром, и под ними завелись черви» (5, 66). И хотя заметен акцент Салтыкова на таких, взятых из текста Парфения, натуралистических подробностях, как опухшие ноги, заведшиеся на коленах под струпом черви и.т.п., ясно, что в статье о «Сказании» личность Даниила Ачинского противостоит «грубым порождениям древнерусского аскетизма».
Салтыков не считал телесные подвиги обязательным требованием к христианину, а пустынножительство относил к особенно пагубному следствию пропаганды того аскетизма, пропаганду которого видел в духовных стихах. Однако в очерке «Отставной солдат Пименов» жизнь Вассиана оказывается связана с пустыней. Раскаивающийся разбойник обращается к ней с такими словами: «О прекрасная мати-пустыня! Прими мя грешного, прелестью плотскою яко проказою пораженного! О мати-пустыня! Прими мя кающегося и сокрушенного, прими, да не изыду из тебя вовек и не до конца погибну!» (2, 128). Хотя Салтыков и считает необходимым вложить в уста Пименова некое поучение: «…овый идет в пустыню, чтоб плоть свою соблюсти: работать ему не желается, подати платить неохота — он и бежит в пустыню; овый идет в пустыню по злокозненному своему разуму…» (2, 128), в данном случае рассказчик Щедрин сочувствует уходу в пустыню Вассиана, равно как писатель Салтыков сочувствует подвижничеству Даниила, героя «Сказания».
В речи Пименова отражено народное понимание святости, которое находит отклик как у персонажа и рассказчика Щедрина, так и у его создателя, чья категоричная оценка аскетического воззрения в «Губернских очерках» довольно сглажена. Симпатия автора сосредоточена и на тех носителях народно-аскетического идеала, о ком ведет свой рассказ Пименов, и, конечно, на самом странствующем солдате. Несомненно, этой симпатии способствовала книга Парфения.
Находясь под влиянием «Сказания», Салтыков в своей статье о книге дает восторженную характеристику стремлениям Парфения: «…едва достигнув совершенного возраста, автор <будущий о. Парфений> немедленно отправляется в странствие «на всю временную жизнь». Надо взвесить беспристрастно последние слова, чтобы вполне оценить все глубокое значение их, чтобы не раз задуматься над громадностью подъятого автором подвига. Тут, в этих немногих словах, слышится полное отречение не только от всех житейских радостей, но даже от самого себя, от своей человеческой воли, и всецелое порабощение всего своего существа идее сурового долга…» (5, 54). Как читатель, Салтыков был готов разделить с автором «Сказания» его тоску по пустынножительству и сопереживал страннику в его искании тихих и безмолвных мест, где человек живет, отложив всякое житейское попечение: «И мы все, мы, люди, принадлежащие, по обстоятельствам, к миру суетному и, следовательно, стоящие вне этой страстной струи, которая проникает почтенного автора, мы тем не менее сочувствуем его горячему убеждению и с любовию и непрерывающимся интересом следим за его странствием, ибо, в каком бы ни стояли мы отдалении от его убеждений, они оказывают на нас чарующее действие уже по одному тому, что в основании их лежит искренность и действительная потребность духа» (5, 54–55). Однако, признавая обаяние писательского таланта Парфения, Салтыков подчеркивал, что стремление удалиться от мира «в тихие безмолвные пустыни» есть достояние «тех немногих избранных, которые считают себя способными и достаточно сильными, чтобы вместить этот безмерный подвиг» (5, 53). Автор рецензии особенно опасался (и тут в нем говорил чиновник) воздействия книги на неискушенного читател я. Салтыков был убежден, что истинное благочестие «не подрывает общества», «не проклинает тех, которые не в силах вместить всей громадности подвигов…» (5,67).
Безусловно, служба следователя наложила свой отпечаток на представление Салтыкова о религиозном подвиге. Лично сталкиваясь с «несомненными признаками разложения» старой веры, писатель убеждался в том, что «леса и пустыни скрывают нередко самые гнусные, самые безобразные преступления», что разрыв всякой связи с обществом, характерный для раскольников, влечет за собой не только побуждения чистые и светлые. «Кто может ручаться, — пишет автор статьи о «Сказании», — что в этих пустынях, в этих лесах находит себе пристанище именно благочестие и жажда молитвы, а не преступление и разврат» (5, 67).
Салтыков был глубоко убежден в противообщественном характере раскола[279]; ему претило стремление «окончательно эманципироваться в лесах», дабы «удобнее изрыгать свои хулы на человека», претило бегство от гражданского закона, который для раскольников равнозначен печати антихриста.
Столкнувшись со старообрядцами в вятской ссылке, писатель чувствовал необходимость открыть читателю этот особый мир. Приступая к «Губернским очеркам», Салтыков был намерен сосредоточиться на расколе как на важнейшей составляющей жизни русского народа. Воспоминания и переживания писателя, связанные в первую очередь с теми судебными следствиями, которые он производил в 1854–1855 гг., легли в основу очерков «Старец», «Матушка Мавра Кузьмовна», «Первый шаг». Так, в «Старце» нашли отражение и некоторые человеческие судьбы, и многие «тайны» старообрядцев, и «география» следствия[280], значительная часть которого действительно производилась в местах хорошо знакомых чиновнику и следователю Салтыкову.
Но представление о расколе сложилось у писателя не только в ходе его собственных расследований. Салтыков был знаком с важными печатными источниками, к числу которых принадлежали «История русского раскола» Макария Булгакова, сочинение о. Андрея Иоаннова «Полное историческое известие о древних стригольниках и новых раскольниках…» и книга митрополита Григория «Истинно древняя и истинно православная Христова церковь…»[281]. Но особое место здесь по праву заняла книга Парфения. Она не только служила материалом для писателя в его изучении раскола, но в значительной степени определяла позицию Салтыкова в его отношении к религиозному мировосприятию.
Среди бумаг Салтыкова сохранился автограф наброска с заглавием «Мельхиседек»[282]. Это начало очерка «Старец» в его первоначальной редакции, не совпадающей с печатной, более поздней. Рукопись датируется 1856 г. (не позднее ноября). В том же году, во время своей работы над «Губернскими очерками», писатель знакомится и с книгой Парфения. Как рукопись «Мельхиседек», так и окончательный текст «Старца» — это попытка исследовать религиозно-созерцательную жизнь народа. «Мельхиседек» представляет собой рассказ старообрядца, но рассказчик оставляет веру своих предков, либо же находится на пути к этому решению. Начало рукописи выглядит так:
Ознакомительная версия.