дальше своей переливчатой плавностью обволакивать мелодии, которые на миг из него выныривают, еле различимые, чтобы тут же уйти с поверхности и исчезнуть, разнясь лишь тем особым наслаждением, которое дарит каждая, неописуемым, неуловимым, неизъяснимым, неизгладимым, – если бы память, подобная строителю, прилежно возводящему прочный фундамент посреди волн, не оставляла у нас внутри беглые копии этих мимолетных фраз, не позволяла бы нам сравнить их с теми, что приходят им на смену, и уловить различия между ними. Так что едва развеялось восхитительное ощущение, которое испытал Сванн, как память сразу подсунула ему поверхностную временную транскрипцию – но теперь он мог в нее вглядываться, пока продолжалась пьеса, так что, когда внезапно вернулось то же впечатление, оно уже не было таким неуловимым. Он представлял себе его диапазон, различал симметричные элементы, начертание, ощущал выразительность; перед ним было уже нечто большее, чем чистая музыка: был там и рисунок, и архитектура, и мысль, и всё то, что позволяет запомнить музыку. На сей раз он явственно уловил музыкальную фразу, которая на несколько мгновений воздвиглась над волнами звуков. Она тут же поманила его особым блаженством, о котором он и понятия не имел, пока ее не услышал, но понимал, что обретет его только в этой фразе, и потому загорелся к ней какой-то небывалой любовью. [46]
Немного помечтать может быть опасно, но чтобы избежать опасности, следует мечтать не меньше, а больше, всю жизнь превратить в мечту.
Под сенью дев, увенчанных цветами
Слова художника Эльстира звучат в его мастерской в Бальбеке, где свалены в кучу десятки картин, которые с восторгом разглядывает рассказчик. Когда-то художника звали господин Биш, тогда он был любимцем клана Вердюренов, автором насмешек и неостроумных шуток. Но постепенно он отошел от светской жизни и полностью посвятил себя творчеству, и это творчество станет для юного героя потрясением, а для Пруста, проявляющего большой интерес к художественному возрождению своей эпохи, – поводом сформулировать свои мысли о живописи.
* * *
Живопись для Пруста – в своем роде юношеское призвание. Задумываясь о выборе профессии, он представляет себя управляющим каким-нибудь учреждением, имеющим отношение к изящным искусствам, и даже пишет, что мечтает быть директором Версаля. Он часто посещает выставки – идет в Лувр специально для того, чтобы полюбоваться тиарой Сайтаферна [47], а также путешествует: в Амстердам в 1898 году, в Бельгию и Голландию в 1902-м. Еще он едет в Венецию, чтобы посмотреть на Карпаччо, и в Падую, чтобы увидеть Джотто. Позже он, вероятно, побывает в мастерской Пикассо, заинтересовавшись кубизмом. Всё, что он полюбил по книгам, и всё, что изумляет его современников, ему хочется увидеть собственными глазами.
Как-то в апреле 1921 года историк искусства Жан-Луи Водуайе становится свидетелем одного знаменитого события, о котором сам Пруст писал в газете L’Opinion: «С тех пор, как мне довелось посмотреть в гаагском музее на Вид Дельфта Вермеера, я знаю, что видел самую прекрасную картину на свете». С этим полотном Вермеера, квинтэссенцией голландской живописи, он мечтал встретиться вновь, и вот, будучи уже на полпути в царство мертвых, не покидая дом несколько месяцев, он просит Водуайе сопровождать его в музей. Так в последний раз, за год до смерти, Пруст любуется шедевром Вермеера.
На картине мы видим город, на переднем плане песчаный пляж и несколько человеческих фигур. Но по прочтении Пруста нам нужен кусочек желтой стены, потрясший Берготта – писателя, выведенного в Поисках, – после чего тот прошептал: «Кусочек желтой стены, вот так мне нужно было писать». Глядя на эту картину, образец живописного совершенства кисти Вермеера, Берготт понимает, каким должен был быть его литературный стиль, и этот идеал кристаллизуется в одной детали картины – кусочке желтой стены, блистательно написанном и драгоценном, как китайская лаковая миниатюра. Между тем этой детали, вокруг которой вертится эпизод романа и которая, должно быть, не отпускала самого Пруста, на картине нет. Есть нечто отдаленно похожее: кусочек крыши справа, слегка отливающий золотом. Воспоминание в который раз вершит метаморфозу: то, о чем пишет Пруст, не соответствует тому, что мы видим. И это как нельзя лучше передает характерное для Поисков скольжение между литературой и живописью. Есть оно и в самом персонаже Берготта: в Жане Сантёе, первом романном опыте Пруста, он художник, а в Поисках становится писателем.
Но есть в романе и гениальный живописец – Эльстир. Это один из главных героев книги: он занят в историях любви Сванна к Одетте и, затем, рассказчика к Альбертине. Персонаж меняется, но каждое его воплощение связано с любовью. Не станем подбирать ключи к образу Эльстира и пытаться угадать его прототип: в нем есть немного от Уистлера, немного от Эллё, немного от Моне. В его мастерской рассказчик находит метафору литературного письма: там на глазах расплываются и сплетаются линии, море становится сушей и наоборот, снег наслаивается на морскую пену, по снежному полю плывет корабль… Глядя на картины, рассказчик говорит, что художник стремился запечатлеть «оптическую иллюзию». Мастерская Эльстира для него – лаборатория нового сотворения мира.
Рассказчик встречает Эльстира в Ривбеле, а позже наносит визит в его мастерскую в Бальбеке и среди множества полотен выхватывает взглядом морской пейзаж.
На первом плане, на прибрежной полосе, взгляд художника, следуя усвоенному навыку, не отметил точной границы между землей и океаном, четкой линии, их разделяющей. Люди, сталкивавшие лодку на воду, двигались не то по воде, не то по песку, в котором, из-за того, что он был мокрый, отражались раковины, как в воде. И в самом море волны вздымались не ровно, а следуя прихотливой береговой линии, которая к тому же еще и дробилась согласно закону перспективы, так что корабль в открытом море, наполовину скрытый выступавшими вперед укреплениями военного порта, словно плыл посреди города; пляж, охваченный полукружием скал, по обоим краям сбегавших вниз до самой земли, полого спускался к морю, и женщин, собиравших креветки среди этих скал, окружало море, так что казалось, будто они находятся в подводном гроте, над которым громоздятся лодки и волны, а сам грот чудом остается недосягаем для волн, расступающихся перед его разверстым входом. В общем, во всей картине порта преобладало впечатление, что море вторгается в сушу, суша принадлежит морю, а люди – не люди, а амфибии; во всем сказывалась мощь морской стихии, а возле скал, там, где начинался пирс, где бурлили волны, лодки были разбросаны наискось, под острым углом по отношению к спокойной вертикальности пакгаузов, церкви, городских