— Как Некрасов? — спрашивал он.
И в ответ на мои слова об очередных «неприятностях» один раз сказал:
— Нет, все-таки он счастливчик…
И добавил:
— Его печатают.
В другой раз сказал, что он порвал с литературной средой и многими старыми друзьями, которые, испугавшись «катастрофы с романом», перестали к нему звонить и ходить, обнаружив вдруг совершенно неожиданно, что у него «ужасный характер» и он почему-то «всех должен спустить со всех лестниц». Это я слышала от него еще на Беговой в его квартире на первом этаже.
— Анна Самойловна! — говорил он. — Вы можете представить себе, чтобы я кого-нибудь спустил с лестницы?
Я прямо ответила, что не могу, и добавила: если он меня не спускает с лестницы со всеми «редакционными замечаниями…» Но он заметил, что редакторов он вообще мог бы спустить… Но для меня делает исключение.
Скажу откровенно, тогда я думала, что же это за люди были. Ведь до сих пор ползет эта злая молва: у Гроссмана был тяжелый характер.
Ничего подобного! У него был прекрасный характер — благородный и добрый. Только он не выносил вранья, подлости не выносил и был настоящим мучеником. А характер был могучий и не под силу только пигмеям. Всю меру его тогдашнего одиночества я смогла понять только с годами, с течением собственной жизни.
Ему становилось все хуже и хуже. В последние недели я принесла ему в больницу рукопись о биологии, о Вавилове и Лысенко. Читала вслух небольшими кусками. Все труднее было читать. Так тянулось до его конца, почти до самого конца.
Как он слушал и все время просил читать… И восторг настоящий и такой необыкновенный интерес. И благодарность: что вот я приношу и читаю, растроганность такая неподдельная, что мне больно становилось от его неизбалованности.
Сначала я читала по слепому экземпляру, сбиваясь иногда на специальных терминах, но Василий Семенович говорил, что ничего, что ему все понятно, ведь он химик, естественник, все хорошо знает.
И слушает, боясь кашлянуть. А если начинается у него этот страшный кашель и я перестаю читать, то тут же, когда может выдавить хоть слово, сразу просит продолжать, еще давясь кашлем.
— У меня тоже об этом есть, — сказал он.
И я понимаю, что речь идет о романе.
Когда я прочитала страницы о последних днях Вавилова и о его гибели — то, на секунду оторвавшись от чтения, увидела, что глаза Василия Семеновича полны слез, а сказать от волнения он не может ни слова.
И тогда неуместно бодрым голосом (ведь я тоже не могла читать спокойно) сказала, что надо сделать перерыв, и пыталась завести речь о чем-нибудь другом, что было трудно.
Потом, через некоторое время (час или полтора), но в тот же вечер Василий Семенович попросил читать дальше.
После страниц о гибели Вавилова пошел рассказ о тех, кто его погубил. Сначала о Презенте и его доносах.
И Василий Семенович сразу почувствовал несовместимость, что ли, этой части рядом с трагедией Вавилова, хотя они связаны между собой, как Яго и Отелло. И он прервал меня словами, что после голоса Вавилова ему трудно слушать голоса этих подлецов, что они невозможны рядом. Он даже сказал — ничтожность, мелкость, невозможность.
— Не могу, не нужно, — так отредактировал он.
Ведь рукопись была документальной и состояла во многом из цитат. Первая глава — письма и статьи, написанные Вавиловым, а потом сразу — очень густо — цитаты и доносы лысенковской гвардии. И Василий Семенович так горячо, так резко их разделил, отбросил и, стащив со своих прекрасных глаз очки, вытирал платком мокрое лицо и глаза, залитые слезами. Будто в эти свои последние дни стоял на могиле Вавилова и не хотел допустить ее поругания.
Надо добавить, что в следующий раз (вероятно, через день, а может, два) он попросил, чтобы я читала дальше, слушал напряженно и очень внимательно, но сразу вслед за гибелью Вавилова не мог этого вытерпеть.
Однажды во время чтения он сказал:
— Наверно, я очень большой эгоист.
И на мой недоуменный вопрос (я даже догадаться не могла, откуда вылилась эта фраза) ответил:
— Чужое страдание отвлекает меня от собственных страданий.
Конечно, я решительно запротестовала — надо было видеть, с какой печалью он это сказал. И стал повторять, волнуясь, как важно ему это мучительное чтение (он именно это слово произнес), сближает оно его с жизнью, с гражданской, общечеловеческой жизнью… Как много он об этом думал… И опять — как благодарен…
А потом, когда пришел его навестить верный на все периоды и эпохи друг — Семен Израилевич Липкин, ему захотелось, чтобы он тоже услышал эти страницы. Сам назвал, что читать. Я знаю это исчезающее из нашей жизни чувство, когда, прочитав, обязательно надо поделиться с другом — не для хвастовства и суеты, а для объединения дружеского вокруг книги. И как удивительно было видеть эту черту щедрой души Гроссмана на пороге смерти.
Надо представить себе — ведь он не только умирал, не только знал, что умирает, но был, по его слову, «замурован» как писатель. Это была величайшая трагедия. И я знаю, как по-разному переносят ее разные люди. Сколько озлобления к чужим книгам и судьбам, какое смещение, сужение точек отсчета…
А у Василия Семеновича все наоборот — и широта души и острый интерес ко всем, кто печатался и писал.
Ведь шли 60-е годы нашего века, счастливые для многих 60-е годы. Для него же они полны бед. И спрашивал про авторов «Нового мира»:
— Как он выглядит? Что пишет? Сколько ему лет? Как живет?
И даже:
— На что живет?
Очень часто:
— Как Солженицын?
Появление его встретил восторженно.
— Изумительная вещь, — сказал он.
Я тогда даже не понимала так, как понимаю сейчас (после прожитых лет и горьких наблюдений), что умирающий Гроссман был неповторим в этом потоке чувств. И так естественен во всех своих реакциях.
Помню, он рассказал, как «перед самой больницей» ему в квартиру на Беговой разные люди принесли разные рукописи и про каждую сказали, что надо прочитать «за три дня». Это был ходивший тогда по рукам перевод «Процесса» Кафки и наши лагерные воспоминания, недавно написанные одной женщиной. Он через три дня с виноватой усмешкой сказал, что начал читать обе — но наш «процесс» захватил его больше, чем кафкианский. Он, конечно, собирался прочитать и то и другое, но от «нашего» оторваться совсем не мог. И несколько раз повторил собственное свое название — «наш процесс».
Он высоко оценил книгу, назвал ее очень талантливой, но образ автора и нравственное выражение ее личности вызвали и отталкивание. Что было главным для него?
— Она отказалась от своего отца, — сказал Василий Семенович. И добавил резкое слово.
В этом он был непоколебим — здоровый и больной, живой и умирающий.
Он хотел, чтобы его печатали и читали. Он мечтал об этом. Но при одном условии — что он останется верным тому, что написал.
После ареста романа в «Новом мире» в 1962 году в июньском номере появился его рассказ «Дорога». Маленький, необыкновенно прекрасный рассказ о бедном итальянском муле и его печальных злоключениях по дорогам войны. Пересказать его нельзя — столько вложено в него любви.
На этих страницах я не буду касаться истории публикации рассказа и того, что привело меня в его квартиру.
Это было в 1961 году. Сначала в тоненькой папке я привезла домой три его рассказа: два из них не были напечатаны при его жизни; третьим была «Дорога».
Он был подавлен и не верил в успех. Катастрофа с романом нанесла ему смертельную рану. И при этом оказалось, что совершенно не понимал, почему один рассказ легче напечатать, чем другой. Эта его простодушность при всей мудрости была, без сомнений, уникальна.
Но я, конечно, обязана была понимать, чтó напечатать легче, чтò — труднее. И я вцепилась в «Дорогу» с ее сложным подтекстом, с ее связью с войной. И многим, многим другим…
Но с ним было легко, и он понял мою воодушевленность и надежду. И постепенно в разговоре с ним крепла и собственная моя уверенность. И показалось, что своим настроением (что рассказ пойдет) я как-то заразила его. И вдруг такой простой детской радостью озарилось его лицо, что мне больно об этом вспомнить.
Когда я собралась уходить и он вышел проводить меня в коридор, он вдруг изменился и даже помрачнел. И напомнил, как я приходила к нему когда-то от «Литературной газеты» и брала материал о «Черной книге».
И в прихожей он вдруг с какой-то суеверкой тревогой сказал:
— Нет, ничего у нас, наверно, не получится. Ведь вы знаете, какая судьба постигла «Черную книгу»…
И добавил, что готовый макет ее пошел под нож после ареста еврейских писателей и разгрома антифашистского комитета.