Осталось обрисовать здесь еще два зримых символа, характерных для конца его господства.
28 апреля целый день ходили всякие безумные слухи о том, что американцы уже рядом; к вечеру ушли еще остававшиеся в селе и его окрестностях части, прежде всего Гитлерюгенд, одичавшие мальчишки, а за ними солдаты, да еще какой-то штаб довольно высокого ранга, занимавший красивое современное здание сельского управления у южной околицы. Ночью в течение часа слышалась ожесточенная артиллерийская стрельба, мины с воем проносились над селом. Наутро в уборной валялся разодранный надвое, искусно выполненный черными и красными чернилами документ, пролежал он там несколько часов, поскольку был довольно плотным для своего нового предназначения. Это была принадлежавшая нашему хозяину грамота о присяге. Она свидетельствовала, что «тиролец Михель на Королевской площади в Мюнхене в присутствии представителя фюрера, Рудольфа Гесса», дал присягу «беспрекословно повиноваться фюреру Адольфу Гитлеру и назначенным им начальникам. Грамота выписана в Гау традиции, 26 апреля 1936 года».
Прошло еще несколько жутких часов, с опушки леса время от времени доносились какие-то взрывы, иногда можно было слышать свист пуль, видимо, где-то еще шла потасовка. А потом на дороге, которая огибала наше село, показалась длинная колонна танков и автомобилей — через нас «прокатились».
На следующий день добряк Фламенсбек, которому мы в очередной раз пожаловались на наши проблемы с жильем и едой, посоветовал нам переселиться в освободившееся здание сельского управления. Железные печки, сказал он, есть почти в каждой комнате, на них можете готовить себе завтрак, шишки для печки наберете в лесу, а обедать будете приходить ко мне, на вас хватит. В тот же день мы отпраздновали переезд в новое жилье. Оно — помимо других приятностей — принесло нам особую радость. Целую неделю нам не надо было думать о шишках и хворосте, для этого у нас было топливо не хуже. Дело в том, что в этом здании в лучшие нацистские годы размещались ребята из Гитлерюгенда и тому подобный народ, и все комнаты были забиты портретами Гитлера в роскошных рамах, транспарантами с лозунгами Движения, знаменами, деревянными свастиками. Все это, в том числе большую свастику, висевшую над входом, и штюрмерский стенд из коридора, отнесли в чулан на чердак и свалили в гигантскую пеструю кучу. Рядом с чуланом была светлая комната, которую мы выбрали для себя, в ней мы и прожили несколько недель. Всю первую неделю я топил исключительно портретами Гитлера, рамами от портретов, свастиками и полотнищами со свастикой, и опять портретами: я испытывал блаженство.
Когда же я спалил последний портрет, настал черед штюрмерского стенда. Однако он был сколочен из тяжелых, толстых досок, и разломать его ногами, с применением грубой физической силы, не удалось. В доме я отыскал небольшой топорик и маленькую ножовку. Попробовал топором, потом пилой. Стенд не поддавался. Древесина была слишком толстой и твердой, и после всего перенесенного в недавнем прошлом мое сердце дало о себе знать. «Давай лучше будем собирать шишки в лесу, — сказала жена, — это и приятней и полезней». Так мы перешли на другое топливо, а стенд так и остался целым и невредимым. Иногда, получая теперь письма из Баварии, я вспоминаю о нем…
Итак, тяжкое бремя было снято с нас, и стало ясно, что вскоре я смогу вернуться к своей профессиональной деятельности. Вот тут-то и встал передо мной вопрос: чем следует заняться в первую очередь? В свое время у меня забрали мое «Восемнадцатое столетие»[275]. Эту книгу и дневники спасла жена, передав их своей подруге из Пирны. Возможно, подруга жены осталась в живых, возможно, и рукописи целы; у таких предположений было основание: как правило, больницы все-таки щадили, а о серьезных бомбардировках Пирны мы не слышали. Но где без библиотеки взять нужные книги, чтобы продолжить работу над моими французами? И еще, я был настолько наполнен всякой всячиной гитлеровских времен, что в чем-то она меня переделала. Может быть, у меня самого в сознании слишком часто присутствовал «немец» вообще, «француз» вообще, и я не задумывался о многообразии немцев и французов? Может быть, это были непозволительная роскошь, эгоизм с моей стороны — зарываться всецело в науку и избегать этой мерзкой политики? В моих дневниках наставлено много вопросительных знаков, там довольно наблюдений и записей о пережитом, чтобы сделать кое-какие выводы. Может быть, мне прежде всего стоило бы заняться тем, что я накопил за эти годы страданий? Или во мне просто говорит тщеславие, желание поважничать? Когда бы я ни задумывался над этим — собирая хвою, на привале, опершись на полный рюкзак, — мне все время вспоминались два человека, которые тянули меня в моей нерешительности в разные стороны.
Во-первых, это трагикомический персонаж Кетхен Сара — поначалу просто забавная личность, и даже потом, когда судьба ее окончательно стала трагической, что-то от этого комизма сохранилось. Ее на самом деле звали Кетхен, под этим именем она была зарегистрирована в отделе записей гражданского состояния, и так значилось в свидетельстве о крещении, которому она упорно сохраняла верность (нося на шее крестик), несмотря на еврейскую звезду, навязанную ей, и добавление к имени — Сара. Но нельзя сказать, что нежное детское имя уж совсем не подходило к ней, даже к шестидесятилетней, не вполне здоровой (сердце) женщине, — она могла внезапно засмеяться, так же внезапно заплакать, а ведь резкие смены настроений свойственны именно ребенку, память которого подобна грифельной доске с легко стираемыми записями. Два недобрых года мы не по своей воле делили кров с Кетхен Сарой, и уж минимум раз в день она без стука врывалась в нашу комнату, а по воскресеньям, только проснешься, она уже сидит на краю нашей постели: «Запишите, это вы должны обязательно записать!» За этим следовал сопровождаемый одними и теми же эмоциями рассказ о самом последнем обыске, самом последнем самоубийстве и самом последнем урезании рациона по карточкам. Она свято верила в меня как летописца, и в ее детском уме, видимо, возникло представление, что из всех хронистов нашей эпохи воскресну только я, которого она так часто видела за письменным столом.
Но сразу же вослед озабоченной по-детски скороговорке Кетхен я слышу отчасти сострадающий, отчасти издевательский голос честного Штюлера, вместе с которым мы прошли через тесноту очередного «еврейского дома». Это произошло значительно позднее, когда Кетхен Сара уже давно и навсегда исчезла в Польше. Штюлер тоже не дождался освобождения. Он, правда, получил возможность остаться в Германии и умереть просто от болезни без всякого содействия гестапо, но жертвой Третьего рейха все же является, ведь если бы не беды, выпавшие на его долю, сопротивляемость организма у этого моложавого человека была бы выше. А он страдал больше, чем бедная Кетхен: душа его не напоминала грифельной доски, его разъедала боль за жену и сына, высокоодаренных людей, которых нацистское законодательство лишило всякой возможности получить образование. «Бросьте вы свою писанину, поспите лучше на часок подольше», — всякий раз слышал я от него, когда он заставал меня уже на ногах в слишком ранний час. «Своими записями вы только подвергаете себя опасности. И потом, вы что думаете, ваши переживания какие-то особенные? Вы что, не знаете, что не одна тысяча людей прошла через худшее в тысячу раз? И вам не кажется, что для всего этого найдется куча историков? Людей с материалами и возможностью обзора получше ваших? Что вы тут увидите, что заметите в вашем углу? На фабрику таскаются все, лупят многих, а на плевки уже никто и внимания не обращает…» Эти тирады я слышал часто, когда мы в свободное время помогали нашим женам на кухне вытирать посуду или чистить овощи.
Я не поддавался, вставал каждый день в половине четвертого утра, и к началу смены на фабрике у меня уже был описан предыдущий день. Себе я говорил: ты слышишь все собственными ушами, и повседневную жизнь, и быт, и самые обычные дюжинные вещи, лишенные всякого героизма… И еще: ведь я держал свой балансир, а он — меня…
Но теперь, когда опасность миновала и передо мной открылась новая жизнь, я все-таки задавал себе вопрос: чем я должен заполнить ее с самого начала и не будет ли это тщеславием и тратой времени, если я углублюсь в пухлые тетради дневников? И Кетхен со Штюлером продолжали свой спор из-за меня. Но тут я услышал слова, которые решили мою участь.
Среди беженцев в деревне жила одна работница из Берлина с двумя маленькими дочками. Не знаю, как это получилось, но мы еще до появления американцев как-то разговорились с ней. Я уже несколько дней, проходя мимо, с удовольствием прислушивался к ее настоящей берлинской речи, резко выделяющейся в этом верхнебаварском селе. Она с готовностью заговорила со мной, сразу же почувствовав во мне политического единомышленника. Вскоре мы узнали от нее, что ее муж-коммунист долго сидел, а теперь — в штрафном батальоне, Бог знает где, если вообще жив. А сама, выложила она с гордостью, оттрубила в тюрьме целый год, да сидела бы и сегодня, если бы не переполненность тюрем и нехватка рабочих.