Нет. Не вровень. Фактура первого романа при теперешнем чтении кажется рыхловатой. Гроссман неспешно и по-толстовски подробно рисует круг действующих лиц. Сестры Шапошниковы, русские женщины, интеллигентки. Их мужья: физик Штрум и комиссар Крымов. Соперничающий в сердце одной из сестер с комиссаром танкист Новиков… Неспешное повествование кажется несколько обесцвеченным, хотя батальные эпизоды Сталинградской обороны придают ему по ходу действия все больше крепости. Откуда это впечатление рыхлости и потери красок, обескровленности текста? Двадцать пять лет назад не понимал, теперь понимаю: нет купола над действием, нет свода, который все покрывает и объединяет, нет ЗАМКА (толстовским словом говоря), который сцепил бы все линии воедино, и нет того мощного источника света (там, вверху, в куполе, «около бога»), который выявил бы в полной мелочей жизни рельеф высшей истины.
Теперь это есть – в романе «Жизнь и судьба». Есть свод, есть купол, замок, философская точка отсчета. Абсолют, к которому тянется жизнь из этой бездны мелочей. И, конечно, в контексте второго романа и первый воспринимается не так, как раньше: теперь это прелюдия, экспозиция, разгон, разбег. Не тому удивляешься, перечитывая сегодня «За правое дело», что там нет купола, а тому, что там нет той лжи, которая помешала бы этой обесцвеченной, ждущей оправдания жизни – войти под «купол», засверкать под светом высшего смысла, ответить Абсолюту.
Вот почему я склонен воспринимать дилогию Василия Гроссмана не как два романа, связанные двумя-тремя сквозными героями, а как единое целое, ступени которого ведут к общему знанию: и уже не просто к пониманию правоты дела, описанного в этой эпопее («дело» в старо-русском смысле есть сражение, смертный бой, и оно же – дело жизни, суть), но к пониманию того, в чем суть, в чем смысл этого дела, к тому, что Гроссман обозначает словами «жизнь» и «судьба».
Я думаю, что эта дилогия преодолеет границы нашего времени. Я думаю, что перед нами великое произведение русской прозы нашего века, и стоять оно будет в самом первом ряду книг, этим веком порожденных. Я специально говорю об этом, потому что теперь модно сомневаться в дольнем воздействии «сенсаций», модно, пропустив в литературу эти «сенсации» (вроде романа Ан. Рыбакова или романа Вл. Дудинцева), отсекать их от дальнейшего осмысления с помощью фланговой контратаки: конечно, это злободневно, но, знаете, не очень художественно.
Так вот, об этом «Жизнь и судьба» – книга злободневная, несмотря на долгое лежание под запретом. Но это книга огромного художественного и духовного потенциала. Я убежден, что и на читателей отдаленных поколений, которые будут свободны и от наших страхов, и от самой памяти о наших страхах, – будет действовать если не все течение огромного романа в равной степени, то сильнейшие, пронзительнейшие эпизоды его, своеобразные пики напряжения. Бой Грекова, отрезанного от своих, посреди руин Сталинграда. Крик Новикова командиру дивизии в момент начала решающей атаки: «Белов, жарь!» И крик слепого инвалида, отброшенного толпой при посадке в автобус в переполненном эвакуированными тыловом городе: ПТИЧИЙ крик. Плачущее лицо недорасстрелянного дезертира, приползшего из оврага обратно к конвоирам в барак. И прыгающие буквы, какими Штрум пишет жене на клочке бумаги, что по телефону с ним будет говорить Сталин. Это все эпизоды, которые скажут будущему читателю о нашем времени больше, чем иные трактаты и исследования. Это классика, я убежден. Крестный путь Софьи Левинтон в газовую камеру, ее предсмертный монолог, ее мысль оберечь мальчика, который погибнет на мгновение раньше нее, – это страницы мировой классики. И письмо матери Штрума, письмо обреченной, загнанной в гетто, ожидающей казни женщины, – сыну, строчки, которыми только и длится еще ее отрезанная от жизни судьба, – это строчки великой книги человечества о себе. Гроссман написал книгу, которая войдет в память человечества.
Это удалось ему не только потому, что он опытный, крепкий, что называется, кадровый писатель. Не только потому, что всю войну он пропахал военкором и узнал ее вблизи, изнутри, почувствовал на ощупь. И увидел Треблинку, и глазами инженера оценил механику проваливающегося пола в газовой камере, и глазами химика оценил выбор сорта газа. И потерял мать, которую гитлеровцы убили в Бердичеве. Он еще сумел понять, связать все это воедино, – так, что это понимание перерезало жизнь, перекромсало судьбу. Писатель расплачивается за страницы, идущие в вечность.
Я понимаю, конечно, что разговор о вечности всегда в принципе несколько писан вилами по воде, но есть и еще один контекст, в который дилогия Гроссмана включается сейчас вполне реально, хотя тоже гипотетически.
Смотрите. Батальные сцены романа, весь Сталинград, НОВИКОВСКАЯ ЛИНИЯ: рассуждения об оперативных и стратегических идеях, о роли солдат, о роли полководцев, о типах военачальников, о военном гении – все это прямо перекликается с нашей военной прозой, более всего – с романами К. Симонова, и именно – с его текстами второй половины 60-х годов, начиная с романа «Солдатами не рождаются». Драма ученого, подпадающего под диктат бюрократов, вся ЛИНИЯ ШТРУМА, мучение разума, бессильного перед демагогией, – переклик с прозой Д. Гранина, В. Амлинского; замдиректора Касьян Дементьевич Ковченко из гроссмановского романа подает голос Касьяну Демьяновичу Рядно, порожденному Вл. Дудинцевым. А ЛИНИЯ КРЫМОВА? Арест – переклик с «Кругом первым», тоска Жени Шапошниковой в тюремных очередях – переклик с «Софьей Петровной». Узаконенная ложь, она же – истина допроса, общий ужас в глазах следователя и подследственного – переклик с «Факультетом ненужных вещей». Сколь многое угадано, предвещено в «Жизни и судьбе». Немецкий лагерь – перекличка с «Нагрудным знаком ОСТ», сибирский лагерь – с «Одним днем Ивана Денисовича», голод 1933 года – с «Драчунами»…
Трагедия еврейства – с «Тяжелым песком», характер Сталина – с «Детьми Арбата», с тем же «Факультетом ненужных вещей», и все это написано, осмыслено, завершено Гроссманом в 1960 году! Раньше, чем завершили или даже чем начали соответствующие свои работы Рыбаков и Дудинцев, Солженицын и Домбровский, Алексеев и Семин, Симонов и Гранин. Как правило, эти писатели углублялись в свои темы независимо от Гроссмана: в 60-е и 70-е годы он просто физически не мог влиять: текст был утрачен; он влиял в 80-е годы – и то под сурдинку, «из-под полы»… а если бы влиял открыто и в полную силу?
А если бы – я решусь здесь на фантастическое предположение, – если бы книга Гроссмана была напечатана в 1961 году?
Можно себе представить, как повлияла бы она на русскую прозу, какое мощное, расколдовывающее воздействие имела бы на всю литературу и на общественную ситуацию в целом…
Ладно. Вернемся на грешную землю. Не могло этого быть. Не даром же перепуганные редакторы кинулись звонить, куда следует. Ни под каким видом наша общественность не переварила бы роман Гроссмана даже и в наилиберальнейшие 60-е годы. Более четверти века пришлось нам дозревать. Дозрели. Так что ж, выходит, задним числом воспринимать все это? С поправками на опоздание? Со скидками на постарение? С учетом того, что другие успели сказать больше?
Нет. Я объясню сейчас главное, что мучает, но и примиряет меня с трагической судьбой Гроссмана: роман не постарел, в известном смысле он выходит все еще вовремя. В коня и корм. Созрели – берем. То, что говорит Гроссман, не сказано ни Рыбаковым, ни Дудинцевым, ни Симоновым, ни Граниным, ни тогда, ни сейчас.
Это у нас еще никем не сказано. И это настоящий эпос не просто потому, что он соткан из огромного числа судеб людей: солдат, командиров, комиссаров, ученых, вождей, лагерных доходяг, замороженных немцев, эсэсовцев, подпольщиков-антифашистов, рабочих СталГРЭСа, летчиков, мыкающихся в эвакуации старух, а прежде всего потому, что перед нами художественное мироздание, целостное и единое. Такое не стареет от смены эпох или социальных слоев, определяющих эти эпохи. Это вещь гигантского дыхания, и мы его СЕЙЧАС ощущаем. И ткань художественная не стареет по той же причине: над почвой – купол. Купол высшего смысла.
Но сначала о ткани.
Говорят: много толстовского. Но схожесть Гроссмана с Толстым слишком видна, чтобы быть такой простой, как кажется. Ключевой толстовский ход: В ТО ВРЕМЯ, КОГДА – у Гроссмана отсутствует. Толстой сплетает и связывает, а Гроссман стыкует и сталкивает. Короткие главки его повествования с виду мозаичны, они сыплются дробью; внутри текста – детали, реплики, авторские суждения, сцепление которых, собственно, и обеспечивает художественное течение текста, но оно как раз мало напоминает здесь течение; скорее сухой шорох, дробный стук, словно бы треск разрядов – гул атомов, крутящихся в пустоте.