столько же политического, сколько и мистического, служит запорожское товарищество, религиозно-бытовое братство, выразителем и чуть ли не поэтом которого выступает в повести Тарас Бульба.
Перед кровавой битвой у стен осажденного Дубно он произносит пламенную проповедь во славу товарищества, обращенную к той «половине» казачества, что пожелала остаться с ним в «проклятой Польше»: «Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек. <…> Пусть же знают они все, что такое в русской земле товарищество!»
«Личный» подтекст этой речи ясен: Тарас только что пережил потрясение от вести об измене Андрия. Он отсекает от своего сердца «звериную» любовь отца к дитяти, чтобы ярче пламенеть любовью к товариществу, что выше семьи, выше родства по крови, вообще выше всего земного. Переживание товарищеского, братского единства может быть обострено, усилено отцовским чувством (сцена казни Остапа), но заменить, вытеснить его – не в состоянии.
Однако «личным» подтекстом смысл этой речи не исчерпывается. Религиозная лексика, риторические обороты, восходящие к церковной традиции, здесь не случайны. Сходясь в великую общность товарищества, запорожцы как бы образуют единое мистическое тело. Каждый из его членов по отдельности может погибнуть, но вместе они бессмертны.
Гоголевский рассказчик изображает запорожцев как некую стихийную, военизированную, православно-языческую кочующую церковь. Их бесконечные пиры оказываются подобием евхаристии, во время которой они вином и хлебом неустанно приобщаются к товариществу. Тарас – самоотверженный проповедник этой «веры в товарищество». В сцене перед Дубновской битвой он превращается и в ее «жреца» – выкатывая бочку старого вина и «причащая» им казаков, которым предстоит славная смерть, прямиком ведущая в жизнь вечную: «Садись, Кукубенко, одесную меня! – скажет ему Христос. – Ты не изменил товариществу».
Тост, который Тарас Бульба при этом произносит, звучит как символ веры и одновременно как тайнодейственная молитва «о всех и за вся»: «за святое Православие <…>, чтобы все бусурмане сделались христианами <…>, за Сечь <…>, за всех христиан». А называя сына-изменника «иудой», он не просто дает «нравственно-религиозную» оценку его предательству, но свидетельствует, что отпадение от «товарищества» равносильно богоотступничеству;
При этом само православие для Тараса (как, впрочем, для всех запорожцев в изображении Гоголя) не столько святоотеческое учение, сколько своеобразный религиозный пароль, открывающий врата во святое отечество. «Здравствуй! Что, во Христа веруешь?» – «Верую!» <…> «А ну перекрестись!» <…> «Ну, хорошо, <…> ступай же, в который сам знаешь, курень». Мир Сечи – а значит, мир Тараса – это мир знаков, которые гораздо важнее своего значения. Даже причина, которая подняла его на поход против Польши, – это не уния, как таковая, но мистическая подмена знака: «если рассобачий жид не положит значка нечистою своею рукою на святой Пасхе, то и святить Пасхи нельзя». Католики суть такие же христиане, как и православные, но взятые с обратным знаком, как поляки суть такие же славяне, но с обратным знаком. Война с ними – это во многом война с чуждыми знаками. Если знаки поменяются – мир преобразится и «бусурмане» станут христианами. А пока это не произошло, нужно воевать, воевать неустанно, воевать вдохновенно, обороняя свои знаки от чужих значений.
Но время, в которое выпало жить беспорочно-правильному запорожцу Тарасу – уже подпорчено. Это время не до конца эпично. Дело не только в том, что поляки «уловляют» душу Андрия. Многие казаки – в отличие от Бульбы, его достойного наследника Остапа и верных сподвижников вроде Дмитро Товкача, поддались тлетворному польскому влиянию, успокоились, примирились со злом, «обабились», привыкли к роскоши и холе.
Самое появление Тараса Бульбы в Сечи должно насторожить внимательного читателя: лучшие казаки погибли от рук бусурманских. Бородавка повешен в Толопане, с Колопера содрали кожу под Кизикирменом, Пидсадкова голова посолена в бочке и отправлена в Царьград. А запорожцы не только заключают мирный договор с турками, но и клянутся своей верой (главным из «знаков»!), что будут верны договору с неверными!
Вопреки старинному казачьему правилу (в походе не пить, иначе смерть), во время осады Дубно запорожцы напиваются, и пьяный Переяславский курень частью гибнет, частью живьем попадает в руки поляков. Наконец, очнувшись в Сечи после тяжкого ранения, Тарас Бульба не узнает своего «духовного отечества». Все старые товарищи перемерли, от славных былых времен остались одни намеки. Очередная «священная война» против католиков, которую он поднимает после варшавской казни Остапа, это не только месть за сына, но и отчаянная попытка спасти «товарищество» от разложения, вернуть «бранный смысл» запорожского существования. Однако война вскоре прекращается, благодаря заступничеству православного духовенства; за Тарасом из стодвадцатитысячного войска соглашается следовать один только полк. Кажется, все кончено.
В 1-й редакции Тарас Бульба после этого «просто» вдохновенно и величественно погибал; финальная сцена бросала трагический отсвет на его колоритную фигуру, напрямую связывалась со сквозной темой «Миргорода» (измельчание жизни, утрата смысла). Жертвенный героизм Бульбы был безысходен. Но во 2-й редакции Гоголь, как было сказано, вкладывает в уста последнего из запорожцев процитированный выше монолог. Мессиански-государственное пророчество возвращает запорожскому миру утраченный смысл. Сечь не гибнет, но отступает в мифологические глубины истории, чтобы дать дорогу новому, высшему проявлению славянства – русскому царству.
Это финальное «имперское» пророчество романтического героя строится по тому же образцу, по какому строился «имперский» финал романтической поэмы А. С. Пушкина «Кавказский пленник»: «Смирись, Кавказ, идет Ермолов!» Но если у Пушкина в контексте поэмы экстатическая мощь финала не была омрачена ничем, то оптимистический монолог Т. Б. в контексте цикла «Миргород» звучит едва ли не безнадежнее, чем звучал финал 1-й редакции. Все сбылось; русское царство возникло, но в конце концов его постигла та же участь, какая некогда выпала на долю Сечи: оно утратило величие, утонуло в миргородской луже.
Образ Тараса, экстатический, но лишенный какого бы то ни было психологизма (излишняя «чувствительность» как раз и погубила Андрия), обречен был стать символом эпической мощи славянства, верности Отечеству, воинской доблести. И потому был использован в качестве готовой матрицы авторами советской военно-исторической прозы – от образа Мальчиша-Кибальчиша в «Военной тайне» А. П. Гайдара до многочисленных персонажей эпопейных романов 1940– 1950-х гг.
<3> «Вий»
(1834)
Брут Хома – герой «демонологической» довести из старинной жизни, когда (по художественной логике раннего Гоголя) зло обнаруживало себя откровеннее и было могущественнее. Хома Брут сирота, сирота, он не защищен, не «подстрахован» родным домом; его единственный дом – семинария. Хома философ, т. е. студент третьего, после классов грамматики и риторики, класса киевской семинарии. Простонародное звучание имени героя, которое прежде всего должно напоминать о «неверном» Фоме, иронически сочетается с