В былые времена Маяковский так бы отхлестал этого пьяного Крикуна, что тому — да и не ему одному, а всем, кто при этом присутствовал, — надолго запомнилась бы эта публичная порка. А тут — какая-то жалкая истерика: «Оградите меня!..» И это беспомощное: «Я хочу учиться у вас!» У кого учиться? У таких вот Крикунов?
Значит, довели. Значит, все чаще вместо хорошо соображающих рабфаковцев стали ему попадаться такие вот Крикуны.
Пятое «нет» сказали ему друзья и соратники, ни один из которых не пришел на его выставку «20 лет работы».
Ну и, наконец, ко всем этим «нет» надо добавить еще одно, последнее, шестое «нет», которое сказало ему его любимое государство.
► Маяковский датировал двадцатилетие своей поэтической работы февралем 1930 г. «Печать и революция» решила в февральском номере журнала за 1930 г. дать на самом почетном месте, на отдельном листе перед передовой, портрет Владимира Владимировича и приветствие от редакции… Как только в редакции был получен сигнальный экземпляр, я позвонил об этом Владимиру Владимировичу и пообещал, что сразу, как получу контрольные экземпляры, первый же отправлю ему… Контрольные не заставили себя ждать — их доставили через несколько дней. Однако вкладки с портретом Маяковского и приветствием в них не оказалось. Зато в тот же день в редакцию пришло письмо от тогдашнего руководителя Гиз… Он метал громы и молнии, как «Печать и революция» «попутчика» Маяковского осмелилась назвать великим революционным поэтом, и требовал безотлагательно сообщить ему фамилию сотрудника, подписавшего к печати это «возмутительное» приветствие. Одновременно редакция ставилась в известность, что руководитель распорядился портрет Маяковского из тиража (а журнал был уже сброшюрован) выдрать и уничтожить.
(Р. Бершадский. «Следственное дело В. В. Маяковского. Документы. Воспоминания современников». М., 2005, стр. 458)Рудольф Юльевич Бершадский был моим соседом, и эту историю впервые я услышал от него самого, то есть — из первых рук. Руде, как мы его называли, в 1930 году было двадцать лет, и он тогда работал в журнале «Печать и революция». Из его рассказов (эту историю он рассказывал нам не однажды) я запомнил только одну поразившую меня деталь. Когда он по телефону сказал Маяковскому, что как только получит контрольный экземпляр, сразу же ему его отправит, Владимир Владимирович ответил, что посылать ему журнал не надо, он сам зайдет за ним в редакцию: хочет лично поблагодарить сотрудников за тронувшее его приветствие.
Подробность эта меня тогда прямо ударила: я живо представил себе, как он приходит в редакцию, ничего не подозревая, и тут… Какой пощечиной это, наверно, для него было!
Но Рудя сказал, что в редакцию Маяковский не приходил: известие о выдранном портрете дошло до него мгновенно.
Тем не менее это была пощечина, силу которой я ощутил, когда увидал тот портрет своими глазами. Портрет (Рудя его сохранил) был великолепен. Маяковский на нем был очень красив и как-то по-особенному вальяжен. И подпись…
Подпись была такая:
► В. В. Маяковского — великого революционного поэта, замечательного революционера поэтического искусства, неутомимого поэтического соратника рабочего класса — горячо приветствует «Печать и революция» по случаю 20-летия его творческой и общественной работы.
Когда Рудя показал мне этот сохранившийся у него портрет, я прямо задрожал. И он разрешил мне переснять его.
Далеко не все — даже очень дорогие мне — фотографии у меня сохранились. Но этот переснятый мною тогда портрет Маяковского я храню. И если то, что я сейчас пишу, станет книгой, я постараюсь, чтобы этот портрет в ней обязательно был.
Вырезанный из журнала портрет — это, конечно, не повод для самоубийства. Да и директор ГИЗа Артемий Халатов — это ведь еще не государство!
Но была еще одна пощечина. На сей раз уж точно от государства. Если принять версию Ахматовой («Всемогущий Агранов… по Лилиной просьбе, не пустил Маяковского в Париж…»), это была уже не пощечина, а смертельный удар. Нокаут.
Откуда ему было знать, что тут интрига: просьба Лили, влияние выполняющего ее просьбу Агранова. Если ему и впрямь — впервые в его жизни — было отказано в выездной визе, он вполне мог понять это как знак именно государственного недоверия.
Но был ли на самом деле ему дан такой знак?
ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВРусская эмигрантская пресса объяснила случившееся разладом поэта с действительностью, с советской властью. Парижское «Возрождение» (монархическая газета) утверждала, что «…самоубийство Маяковского вызвано тем, что поэт впал в немилость в советских сферах».
Любопытно, что по сути то же самое сказал Долинскому и мне И. М. Гронский, один из тех, кто «руководил» литературой в 30-е годы. Участник октябрьского переворота, член партии с 1918 года, он окончил в 1925 году Институт красной профессуры и тогда же стал членом редколлегии, а с 1928 по 1934 год ответственным редактором «Известий». Он организовывал первый съезд писателей и с 1934-го до своего ареста в 1937 году редактировал журнал «Новый мир». Гронский был приближенным Сталина, участвовал в писательских попойках, устраиваемых по инициативе и под руководством вождя, слышал его пьяную болтовню, когда укладывал его в постель, и был чем-то вроде комиссара по делам литературы непосредственно при Сталине, за что тот и отблагодарил его 16-ю годами тюрем и лагерей Колымы. После реабилитации в 1954 году Гронского послали в Институт мировой литературы «для укрепления идеологической работы» и дали ему квартиру в новостройке на окраине Москвы. Он принял нас в воскресное утро за письменным столом так, как, вероятно, раньше принимал авторов в кабинете редактора «Известий». В голосе и манерах ощущались начальственные замашки, но дух времени, позволившего ему выйди на свободу и получить должность старшего научного сотрудника, диктовал такие воспоминания:
— Я встретил Маяковского в 1930 году, он был в угнетенном состоянии духа и просил меня похлопотать о том, чтобы ему дали заграничный паспорт, в котором уже несколько раз отказывали. Я выяснил: оказалось, что было досье о его романе в Париже с Татьяной Яковлевой, эмигранткой, и мое вмешательство не помогло. Маяковский сказал мне тогда, что если ему не дадут паспорт, он застрелится…
— Знаете что, — зычным голосом продолжал Иван Михайлович, и, сделав паузу, решительно тряхнул седой шевелюрой, — давайте соорудим документик. Вы запишите то, что я сказал, я подпишу и назову людей, которые подтвердят эту версию причины самоубийства Маяковского и подпишут вслед за мной. У вас появится доказательство. — Потом он сделал еще одну паузу и добавил: — Историко-литературное.
(Семен Черток. «Последняя любовь Маяковского»)— Мне хотелось бы рассказать о встречах, которые, на мой взгляд, довольно полно, если хотите, характеризуют Маяковского того времени, его настроение. Одна из таких встреч произошла в Доме Герцена, на одном из банкетов художников. Я заказал ужин… Приходит Маяковский. Он поздоровался со мной, я предложил ему сесть. Маяковский не сел, топтался на месте, жевал папиросу. Я говорю: «Какая муха вас укусила?» — «А что такое?» — «Вы же явно в расстроенных чувствах».
Перекинулись несколькими словами, и неожиданно Маяковский меня спрашивает: «Скажите, Иван Михайлович, будете вы меня печатать?» Я говорю: «Владимир Владимирович, приходите ко мне в „Известия“, домой, если хотите, приходите, и мы с вами посидим, потолкуем. Приносите все, что вы написали, почитаем, обсудим и решим, что, где и как надо печатать». Он продолжал стоять, продолжал топтаться на месте. Я говорю: «Знаете, Владимир Владимирович, а может быть, вам стоило бы отдохнуть? Поезжайте-ка куда-либо… Я вам дам командировку, деньги, все вам устрою, что необходимо». — «Нет, я не поеду никуда», — отвечает Маяковский. Я говорю: «Может быть, стоит поехать за границу? Я вам командировку за границу дам». — «Никуда не поеду. Никуда, никуда не поеду», — такой был ответ Маяковского. И сколько я его ни уговаривал поехать куда-либо…
— Вы не помните, какое это время года было?
— По-видимому, это была зима 29-го года…
— А почему вы задали Маяковскому этот вопрос? До вас какие-нибудь слухи доходили о неприятностях его?
— Во-первых, доходили слухи. Мне говорили его друзья о том, что он болен, что он в очень тяжелом таком нервном состоянии. Об этом мне говорил Николай Николаевич Асеев, об этом говорил мне Борис Леонидович Пастернак, об этом говорил Каменский — словом, об этом говорили многие. И когда я увидел Маяковского в таких расстроенных чувствах, в таком состоянии почти невменяемости, понимаете, это меня встревожило. Я и верил и не верил этим рассказам. Но когда я увидел Маяковского действительно больным…