Объясняется же все достаточно просто: председатель Далькрайсуда, под которого «копал» следователь Ребров, оказался сильней.
Случай властвует над судьбой заключенного, вторгается в его жизнь благоприятной или, чаще, злой волей. Это может быть случай-спаситель или случай-убийца, но в нем нет никакой изначально данной телеологии, как нет ее, по мысли Шаламова, и в судьбе любого конкретного человека. Как нет ее — и в жизни.
«Разумного основания у жизни нет — вот что доказывает наше время».
Печальный честный итог.
Однако Шаламов высоко ценил таких людей, кто был способен вмешаться в ход обстоятельств, постоять за себя, пусть даже рискуя жизнью. Таких, «кто не шнур динамитный, а взрыв», как сказано в одном из его стихотворений.
Что писатель мог высоко оценить героический порыв к свободе, «взрывное» в человеке, об этом говорит один из лучших рассказов — «Последний бой майора Пугачева».
По свидетельству автора, после войны в северо-восточные лагеря стали прибывать заключенные, прошедшие войну и вражеский плен. Это были люди иной закалки, «со смелостью, умением рис ковать, верившие только в оружие. Командиры и солдаты, летчики и разведчики…».
Но главное, эти люди обладали инстинктом свободы, который в них пробудила война. Защищая отечество, они проливали свою кровь, жертвовали жизнью, видели смерть лицом к лицу. Они не были развращены лагерным рабством и не были еще истощены до потери сил и воли.
«Вина» же их состояла в том, что они побывали в окружении или в плену. И герою рассказа, майору Пугачеву, одному из тех, еще не сломленных людей, ясно: «их привезли на смерть — сменить вот этих живых мертвецов», которых они встретили в советских лагерях.
Тогда он собирает столь же решительных и сильных, себе под стать, заключенных, готовых либо умереть, либо стать свободными. Которые поняли, что им терять нечего. В их группе — летчики, разведчик, фельдшер, танкист. Они поняли, что их обрекли на гибель безвинно, и силой пытаются вырваться на свободу.
И будет последний бой с окружившими их войсками. Будет последняя пуля, которую майор Пугачев оставил для себя самого.
Как обычно сухо, лаконично ведет повествование Шаламов. Строгая графичность его рассказа, казалось бы, не предназначена для выплеска эмоций, для лирики. Но сколько тепла и сочувствия, сколько сердечной признательности вложено в последние размышления майора о погибших товарищах. Они звучат как реквием и в то же время как гимн свободе.
«Но лучше всех, достойнее всех были одиннадцать его умерших товарищей. Никто из тех, других людей его жизни не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни».
В этих строках отчетливо слышен и голос самого писателя.
Шаламов доносит до нас правду этой борьбы, этого отчаянного призыва к свободе. Правду человека, который вместо слепой жертвенности и покорности несправедливой участи избрал бунт. Правду, которая до последнего времени оставалась вне закона, как будто человек только затем и родится, чтобы унавозить почву истории.
Читаешь рассказ, невольно сопереживая вместе с автором майору Пугачеву и его товарищам, вступившим в вооруженную борьбу. Но тут же думаешь о том, что за их порыв к свободе, не только оправданный, но и делающий им честь, своими жизнями заплатили, в общем-то, безвинные люди — конвойные, солдаты…
Эти солдаты для заключенных — враги, поскольку отождествляются с властью, так жестоко и несправедливо с ними обошедшейся. Но на самом деле, если вдуматься, они такие же узники режима, даже если и не отдают себе в этом отчета.
В том-то и заключается глубинный драматизм рассказа, что правда героев, правда инстинкта свободы окрашивается в кровавые тона. За ней трагедия страны, трагедия народа, собственными руками уничтожавшего себя самого, становившегося одновременно палачом и жертвой.
Таких рассказов, как «Последний бой майора Пугачева», где изображается несломленный человек, у Шаламова крайне мало. Он высоко ставит силу человеческого духа, способность к самопожертвованию, любые проявления достоинства и просто человеческого участия, но его опыт о человеке, вынесенный с Колымы и выразившийся в рассказах, скорее пессимистичен: человек подвержен растлению; дух его зависим от тела, мало кто способен устоять, на дне каждого скрыт «подлец и трус».
В письме Солженицыну он заявлял, что «желание обязательно изобразить „устоявших“ — это тоже вид растления духовного».
Это, пожалуй, был главный пункт расхождения Шаламова и автора «Архипелага ГУЛАГ». Отстаивая гуманистическую веру в человека, завещанную классикой минувшего столетия, Солженицын спорил в своем художественном исследовании с Шаламовым, доказывал на известных ему примерах конкретных людей, что человек заслуживает большего уважения, что многие все-таки выстаивали, находили в себе силы для сопротивления «зубьям зла».
«Так не вернее ли будет сказать, — возражает Солженицын во втором томе „Архипелага“ Шаламову, — что никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология „человек создан для счастья“, выбиваемая первым ударом… дрына?»
Надо полагать, что и вера Солженицына в человека сквозь горнило страдания прошла. Правда, он признавал, что Колыма как «полюс лютости» — это особое испытание, и здесь он полностью доверял свидетельствам Шаламова. Личность самого автора «Колымских рассказов» и его стихи служили для Солженицына подтверждением его точки зрения, укрепляли в возвышающей человека убежденности.
Существенно и другое: неугасшая вера Шаламова в человека тем не менее звучит в его вопрошании и духовно более значительна, нежели его горький, безысходный ответ.
Не случайно именно В.Шаламову принадлежат известные поэтические строки:
Должны же быть такие люди,
Кому мы верим каждый миг,
Должны же быть живые Будды,
Не только персонажи книг.
«Стихи — это боль,
И защита от боли…»
Не случайно, наверно, и то, что жажда веры в человека сильнее выразилась в поэзии Шаламова, нежели в его прозе, жестко поставленной под контроль реальности. Само поэтическое чувство как бы подразумевает, включает в себя веру в некий высший порядок, в целесообразность мироустройства и причастность к нему человека. Оно мифологично в глубинной своей сущности.
Что помогало Шаламову в его жизненной борьбе, так это поэзия. «Стихи — это боль, и защита от боли…» — его строчка.
В рассказе «Афинские ночи», анализируя проявления первейших естественных потребностей человека в лагере (по формуле Т.Мора: голод, половое чувство, мочеиспускание, дефекация), В.Шаламов добавляет к ним еще одну, пятую потребность — в стихах.
Преувеличение? Возможно.
Но для самого писателя, вероятно, так оно в значительной мере и было. Например, его знакомство с фельдшером Борисом Лесняком в больнице «Беличья» началось с того, что Шаламов поинтересовался, как тот относится к стихам.
Люди, небезразличные к культуре, угадали друг друга, сблизились благодаря поэзии, достучались друг до друга сквозь невидимые, но чрезвычайно толстые и прочные перегородки лагерной отчужденности.
Шаламов поведал об этом в рассказе «Перчатка». Запечатлен этот эпизод и в воспоминаниях Б.Лесняка. В его архиве хранится небольшой самодельный альбом, куда аккуратным, четким, красивым почерком Шаламов по памяти вписывал для главврача Нины Савоевой любимые стихи поэтов.
Интересно, что стихи свои Шаламов ставил выше прозы, хотя и считал, что границы прозы и поэзии, особенно в душе автора, очень приблизительны. Он много размышлял о поэзии, о ее слагаемых, писал о ней, о том, как он работает над стихотворением.
«Поэзия — это прежде всего судьба, итог длительного сопротивления, итог и в то же время способ сопротивления — тот огонь который высекается при встрече с самыми крепкими самыми глубинными породами Поэзия — это и опыт, личный, личнейший опыт, и найденный путь утверждения этого опыта — непреодолимая потребность высказать, фиксировать что-то важное, быть может, важное только для себя».
Многое из написанного в лагерях невозможно было сохранить.
Колымский опыт, пережитое за многолетние скитания по разным кругам ада пронизывают лирику В.Шаламова, продолжающую традицию русской философской лирики с ее размышлениями о мире, природе и человеке. Они присутствуют — нюансом чувства, нервным сбивом, пронзительной ассоциацией — даже в самых, казалось бы, гармонических его стихах. Поэт и сам отдает себе в этом отчет:
От симфоний этих снежных,
Просвистевших уши мне,
Никогда не буду нежным,
Не доверюсь тишине.
В рассказах Шаламова взгляд автора предельно резок и жесток, граничит с ожесточенностью, в них почти нет места свободному и спокойному созерцанию, теплому чувству. Если даже взор человека здесь и обращается к небу, то как бы не видит его. Куда чаще он притягивается к земле, цепляется к мельчайшим подробностям, словно в поисках случайной крошки съестного. Слово здесь сухо, повествование предельно собранно, спрессованно, подобно взрывчатке.