То, что столь многие к этому вплотную подошли, но никто так и не решился это тождество признать, вероятнее всего объясняется в первую очередь тем, что при непосредственном сопоставлении речи жаргонной и речи поэтической коренное различие между стихами и нестихами препятствует чрезмерному их сближению: стихи слишком своеобычный род речи, а значит, всё в них иное. До некоторой степени это верно: в стихах действительно все иное, однако только потому, что стихи — стихи, то есть упорядочены так или иначе отмеченными стихоразделами. В прочих отношениях стихи никакой абсолютной спецификой не обладают, и все употребляемые в стихах слова могут употребляться (и по большей части употребляются) в нестихотворных текстах. Другое дело, что некоторые слова справедливо ассоциируются с тем или иным стихотворным жанром и вне его могут выглядеть нелепо и неуместно, однако это «вне» подразумевает как нестихотворный текст, так и текст стихотворный: например, специальная лексика героического эпоса будет в равной мере диссонировать и со стилем стихотворной комедии и со стилем судебной речи — другое дело, что иногда (изредка) такой диссонанс сам по себе создает желательный стилистический эффект. А если вслед Аристотелю разделить все слова и словосочетания на обиходные и необиходные и эти необиходные, то есть поэтические, определить как «язык богов», в лексикон этого языка попадут необычные слова не только из стихотворных источников. Практически во всех случаях, когда престиж речи должен быть повышен, одним из механизмов такого повышения является троп, а престиж речи повышается и в условиях исполнения ритуала (к которому, кстати, восходит и поэзия), и в условиях этикетно маркированного, а значит, тоже так или иначе ритуализованного, общения — в частности, сопряженного с самоидентификацией группы. Конечно, в пророчестве, в салонной беседе, в политической дискуссии или на воровской правилке в качестве тропов обычно (хотя далеко не всегда) используются не одни и те же слова и словосочетания, но механизмом порождения они не различаются, потому что неологизм всегда неологизм, глосса всегда глосса, синекдоха всегда синекдоха.
Итак, жаргоны используют все виды перечисленных еще Аристотелем и его последователями тропов — и не потому, что «жаргон поэтичен» (о жаргоне, например, канцеляристов это сказать трудно), а просто потому, что в жаргонном словообразовании работают те же речевые механизмы, которые работают в словообразовании всех вообще видов престижной лексики, включая поэтическую. Подходя к проблеме шире, можно сказать, что эти же самые механизмы характерны для словообразования в целом: лексикон пополняется и укороченными словами, как шиз или бук (Земская 1992, 86) и искаженными, как хамильярный (Там же, 183), и неологизмами, как телепаться (Там же, 195), и прочими тропами, но слова эти попадают в активный лексикон благодаря тому, что воспринимаются как престижные, чаще всего впервые явившись в употреблении влиятельной в языковом отношении группы, в наше время обычно либо имеющей доступ к средствам массовой информации, либо доминирующей в разных видах уличного общения. Для иллюстрации ограничусь анализом уже приведенного ранее, в «Социологии жаргона», классического (и потому удобного своей эмоциональной нейтральностью) примера — образчиками языка петербургских воров середины прошлого века из очерка В. Луганского (Даля), и этот выборочный анализ, надеюсь, будет достаточно показателен.
Итак, в воровском камлюх (шапка) искажение звуковой формы сочетается с описанием части по целому (камлея — верхняя одежда с капюшоном); жулило (помощник вора) — неологизм от обиходного «жулить»; тырить — глосса (диалектное слово, видимо, занесенное в Петербург уроженцами Курской губернии еще в его прямом значении «спешить» и приобретшее новую семантику по смежности; отсюда перетырить — быстро и незаметно передать украденное помощнику); веснухи (часы) от «веснуха» (весенняя перемежающаяся лихорадка) — описание по свойству (тиканье часов — лихорадочное сердцебиение). Вообще метафора, как уже отмечалось, — главный способ порождения «языка богов», и воровской жаргон не исключение: ширмы — карманы (где прячут), скамейка — лошадь (на чем сидят), и таких примеров очень много. Ограниченно конвенциональные воровские слова типа камлюх и жулило имеют, как правило, легко уловимую внутреннюю форму, глоссы же представляют собой малоэкзотичные диалектизмы — в целом этот жаргон звучит скорее «загадочно», чем «чуждо». А вот для так называемого «щегольского наречия» конца XVIII века (Лотман, Успенский, 168 и след.; Факкани, 92–96), напротив, характерны — из-за избегания «трудных» звуков — укорочение и особенно искажение слов, а также обилие глосс (заимствований из французского), так что в целом этот жаргон несомненно звучит «чуждо». Вообще всякий жаргон имеет свои предпочтительные способы словопроизводства, сочетание которых и определяет, к какому из названных Аристотелем типов отклонения от обиходности данный жаргон тяготеет — к «загадочности» или к «чуждости», или (реже) к тому и другому сразу.
Особое внимание следовало бы обратить на присущую всем жаргонам способность к удлинению и укорочению слов и, если законы языка такое допускают, к переносу силового ударения (как в морском компа’с, горняцком ру’дник, милицейском осу’жденный и т. п., что для языков без фонологической оппозиции долгих и кратких слогов почти равноценно удлинению и укорочению) — это отчасти возвращает нас к проблеме «поэтичности». Выше отмечалось, что главным признаком поэтической речи является не специфическая лексика, а стихотворность, то есть наличие упорядоченных стихоразделов. Когда слово не помещается в стихе (слишком коротко или слишком длинно или имеет неподходящее ударение), а поэт не желает менять стих, он имеет негласно признанное право подверстать слово к стиху: все равно ведь поэзия, по выражению Романа Якобсона — «насилие над языком». Впрочем, еще К. Бюхер в конце прошлого века на основании обследованных им бесписьменных традиций замечал, что «натуральный ритм» слова ради приспособления к поэтическому ритму меняется, и, например, слишком длинное слово может быть укорочено (Bücher, 296); также и О. Есперсен утверждает, что у поэтического языка повсеместно имеются специальные приемы — отчасти ради ритма, отчасти ради звукового эффекта, — и в результате в стихах порой являются необычные слова (Jespersen, 192–193). Филологам-классицистам известно, что иные латинские слова имеют особую форму, нарочно приспособленную для доминирующей в римской поэзии дактилической стопы: так «caeruleus» (синий) укорачивается в caerulus, «coccineus» (алый) — в coccinus и т. д. Нечто подобное может получиться едва ли не против воли поэта — вот характерный в этом смысле эпизод из воспоминаний И. И. Панаева (Панаев, 218–219).
«Раз утром Лермонтов приехал к г. Краевскому в то время, когда я был у него. Он привез ему свое стихотворение «Есть речи — значенье Темно иль ничтожно…», прочел его и спросил:
— Ну что, годится?
— Еще бы! дивная вещь, — отвечал г. Краевский, — превосходно; но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…
— Что такое? — спросил с беспокойством Лермонтов.
— «Из пламя и света Рожденное слово» — это неправильно, не так, — возразил г. Краевский, — по-настоящему, по грамматике надо сказать «из пламени и света»…
— Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, — ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности — и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.
Так прошло минут пять. Мы молчали. Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:
— Нет, ничего нейдет в голову, Печатай так, как есть. Сойдет с рук…»
Любопытно, что еще несколькими десятилетиями ранее склонение имен типа «пламя» с опушением форманта «-ен» не считалось ошибкой — это было просторечие, которым, однако, не брезговал сам Державин (Виноградов 1938, 140), но ко времени Лермонтова просторечные формы были совершенно вытеснены литературными и забылись, хотя Лермонтов, возможно, и следовал бессознательно какой-то известной ему традиции — но оправдывался он все-таки правом на licentia poetica, от которой, впрочем, готов был даже и отказаться, если бы сумел. А замечательно в этой истории то, что спорная строка оказалась в итоге чуть ли не самой знаменитой строкой Лермонтова — и, конечно, потому, что такой вот одержавший победу над языком стих поэтичен по преимуществу.