Этот стереотип речевого поведения характеризуется заменой относительно более трудных для произнесения звуков на относительно более легкие: «р» на л, «л» на й, «ш» и «ж» на сь и зь, «щ» на ць. В то же самое время парижские франты говорили на «косноязычном» арго, которое (с поправкой на различие русской и французской фонетики) соответствует «щегольскому» косноязычию Слюняя, и к тому же носили вместо трости деревянную шпагу или саблю, чему соответствует деревянная шпага Слюняя, — последнее обстоятельство подкрепляет мнение о заимствованности «щегольского наречия» как очередной парижской моды (Лотман 1979, 88–90). Вместе с тем, как отмечалось уже современными этой моде наблюдателями, а позднее исследователями, в щегольском косноязычии было нечто женственное. Такое мнение поддерживается данными диалектологии: действительно, в некоторых северо-восточных губерниях России нормой женского произношения является «сладкоязычие», очень сходное по звучанию со щегольским наречием (Факкани, 92–96). Р. О. Якобсон объясняет этот феномен не только влиянием соседних языков с отчасти сходной фонетикой, но и «преднамеренным инфантилизмом» (Jakobson 1962, 332).
Такое объяснение, однако, едва ли не пригоднее для объяснения преднамеренного косноязычия парижских и петербургских петиметров, потому что их говор (избегание трудных для детского произношения звуков), как и их деревянные шпаги (детская игрушка), были сознательно выработанной и сознательно воспринятой модой, вскоре вытесненной новыми модами с их новыми речевыми и прочими стереотипами. Между тем «сладкоязычие» передавалось от поколения к поколению — диалектологами оно регистрировалось на протяжении десятилетий — и осознавалось как естественное и среди женщин и среди мужчин, точно так же, как, допустим, различие в одежде. Влиянию языка соседа в равной или большей степени должна была подвергнуться мужская речь: мужчины социально активнее, а потому активнее участвуют и в языковой эволюции: так, у «эрони» (азербайджанцев, поселившихся в Самарканде в начале века) в 1920-х годах женщины все еще говорили по-азербайджански, а мужчины — уже по-узбекски, хотя собственным говором (Поливанов 1968, 89). Социальная природа «сладкоязычия» очевидна и подкреплена типологическими параллелями: действительно, во многих архаических традициях проекция полового диморфизма на стереотипы поведения предполагает их распространение и на речевое поведение — яркий случай такого детерминизма был описан еще Э. Сепиром в работе 1929 года (Sapir 1949, passim). Аналогом этого феномена в известной мере могут быть признаны разного рода кастовые диалекты с их несомненной социальной природой (Bright & Ramanujan, passim), но все эти социально обусловленные речевые этикеты нельзя признать жаргонами при всем их кажущемся сходстве, а порой и диффузии. И прежде всего это касается как раз мужских и женских «языков»: ясно, что жаргоном (микросоциальным диалектом) не может пользоваться половина социума, а то и языкового сообщества и что она не может рассматриваться как микросоциум (группа), по тем или иным причинам обособившаяся от «большинства», — а жаргоны создаются только такими группами, хотя затем могут раствориться в повседневном языке.
Сравнение «щегольского наречия» со «сладкоязычием» достаточно наглядно иллюстрирует различие между жаргоном и любым другим диалектом, хотя бы и социальным, именно ввиду значительного звукового сходства, объясняющегося у щеголей как раз упомянутым у Якобсона в связи с сибирскими диалектами «преднамеренным инфантилизмом», а у «сладкоязычных» сибирячек — не сознательным выбором, а следованием давно сложившейся традиции. Овладению «женским языком» не сопутствовало обогащение речевого репертуара: хотя, теоретически, сообщества такого двуязыкого типа богаче одноязыких сообществ вариантами речевого поведения, но за каждым членом сообщества закреплен только один активный речевой стереотип, а относительно другого он выступает лишь в роли пассивного перципиента, — в такой ситуации нет места ни произволу, ни, следовательно, языкотворчеству. «Щегольское наречие», напротив, представляло собой сознательно избранный стереотип речевого поведения, который временно предпочитался щеголем или щеголихой, но никак не упразднял наличия в их речевом репертуаре других стереотипов, столь же прочно усвоенных ранее и во многих ситуациях сохранявших свою актуальность вместе с другими элементами повседневного этикета (на службе, в церкви, в деревне — всюду, где этикет определялся значимыми категориями социальной стратификации, внеположными недолговечной по самому существу своему моде). «Щегольское наречие» было микросоциальным диалектом столичных салонов, где и бытовало, соседствуя с другими типами салонной речи и прежде всего с французским языком, так что выбор «щегольского наречия» обогащал речевой репертуар носителя, уже освоившего к этому времени основные правила речевого этикета (и этикета вообще) и сознательно добавившего к ним щегольские правила, — модное косноязычие представляло щеголя светским человеком по преимуществу и было точно таким же жаргоном, как и все прочие жаргоны, хотя словопроизводство в нем происходило главным образом за счет выговора, что соответствует искажению слов, имеющемуся уже в перечне Аристотеля и являющемуся одной из форм неологии.
Образцы риторического искусства традиционно подразделяются на речи совещательные (политические), речи судебные и речи показательные, иначе называемые эпидейктическими. Политическое и судебное красноречие было и осталось деловым, имея целью добиться от слушателей желательного оратору решения. Эпидейктическая речь не влияет ни на приговор суда, ни на законодательное постановление, так что мерилом ее успеха является сам успех — недаром уже Аристотель в «Риторике» замечает, что такие речи наиболее пригодны для чтения и отчасти на него и рассчитаны (Rhet. III, 12, 1413 b 2–9). Слушались и воспринимались они соответственно — вот как говорит об этом у Платона Сократ в «Менексене» (235с): «Слова и самый голос ритора до того застревают в ушах, что я только дня через три или четыре опоминаюсь и начинаю соображать, на каком же я свете, а до той поры все мне чудится, будто обретаюсь я на Блаженных островах, — столь сноровисты у нас витии!». В этом диалоге предметом подшучивания является эпитафий, то есть надгробная речь, а в данном случае — речь над могилою павших воинов с непременным прославлением их предков и их отечества, с похвалой их подвигу, с утешением родичам и вдовам — пожалуй, эпитафий можно считать едва ли не характернейшим примером показательной речи «на случай» даже для того времени, когда рядом с показательной риторикой еще процветала деловая.
Однако история цивилизации складывалась так, что нужда в политическом красноречии уже в классической древности оказалась не слишком продолжительной, а красноречие судебное по этой же причине применялось для разрешения довольно заурядных тяжб. Естественно поэтому, что талантливые риторы при первой же возможности предпочитали реализовать свой талант в эпидейктическом красноречии, а в результате доставшийся нам корпус образцовых речей состоит преимущественно из речей показательных. При этом совершенно очевидно, что немногие дошедшие до нас подобные произведения эпохи независимости и обширное наследие греческих риторов римского времени, эпохи так называемой Второй софистики, весьма высоко ценились современниками и потомками — иначе они не стали бы так усердно эти речи переписывать. Между тем нынешнее отношение к показательным речам вернее всего определить ненаучным словом «неудовольствие». Порой это неудовольствие подкрепляет ту или иную концепцию (например, концепцию «упадочности» Второй софистики), но еще чаще находит выражение в почти полном исключении эпидейктической риторики из набора читаемых и изучаемых текстов. Действительно, трудность чтения «застревающих в ушах» речей не компенсируется количеством и нетривиальностью получаемой информации, да вдобавок этот род текстов часто изобилует местоимениями, не указующими ни на какое конкретное имя, хотя бы и упомянутое несколькими параграфами ранее, и перифрастическими сочетаниями типа «некий муж», «некий город», которые, за отсутствием внятной конкретности, почти тождественны местоимениям, так как ничего, в сущности, не описывают, но отсылают к объекту, о котором читателю или слушателю может быть известно лишь из сторонних источников. Эта риторическая безымянность сама по себе не исследовалась, и «местоименный способ описывать жизнь» (Аверинцев, 22) даже у автора этого остроумного определения иллюстрировал гораздо более масштабные концепции, Тем более полезно обратиться непосредственно к анализу риторической безымянности.