Тогда отчасти проясняются результаты вышеприведенных выборочных подсчетов: Демосфен в Филиппике ни разу не изображает энтузиазма — и поэтический слог в речи отсутствует начисто; Либаний в ответе Фрасидею один раз изображает патриотический энтузиазм — отсюда один поэтизированный параграф; Демосфен в Эпитафии впадает в энтузиазм дважды: ненадолго в начале, по поводу былой славы, и надолго в конце, в перечне фил, да и в середине несколько раз пользуется торжественными перифразами; Монодия практически вся демонстрирует энтузиазм, что, как видно уже по названию, вообще свойственно этому жанру, — и поэтическая лексика распределена равномерно. Однако все это пока не объясняет риторической безымянности.
Можно ли считать «местоименный способ» вариантом перифрастического слога? Аристотель допускает использование описательных выражений ради пущей торжественности (но тогда со значительными ограничениями) или в случае, когда собственное имя почему-либо назвать нельзя (1407 b 26–31), — однако такое описательное выражение по необходимости длиннее имени и сообщает об описываемом объекте некие дополнительные сведения.
Между тем он или даже некий полководец навряд ли могут быть сочтены торжественной заменой имени, например, Фемистокла: он — тоже имя и притом более краткое, некий полководец в принципе возможно квалифицировать как перифраз, но тут нет поэтического описания. Вот «достославный афинянин, персов близ Аяксова острова одолевший» — такой перифраз оправдал бы свое поэтическое назначение.
Нельзя утверждать также, что риторы избегают имен из соображений эвфемии. На кладбище не подобало называть богов, и в Эпитафии Демосфена имя Диониса опущено, однако с соответствующей оговоркой (§ 30), но не упомянутые в речи Филипп или Херонея или афиняне к числу священных имен не относятся, как не относятся к их числу упомянутые с речи Эллада и фиванцы, да притом торжественность и эвфемия не являются исключительным признаком эпидейктической риторики. Тексты свидетельствуют, что показательное красноречие прибегает к «местоименному способу» при рассуждении о предметах исторических, то есть, по определению Аристотеля, «единичных», — стало быть, именно тех, которые являются главным предметом красноречия делового. Напротив, имена, ассоциирующиеся с поэтической топикой (вымышленные, мифологические, легендарные — при всех модификациях категории легендарности в процессе хронологического удаления и переосмысления даже и действительных событий), показательное красноречие использует практически без ограничений, точнее, с общериторическими ограничениями — в согласии с упоминавшимися предостережениями Аристотеля насчет злоупотребления поэтическими приемами. Это обращает нас к коренному различию риторики и первичного рода словесности — поэзии.
История изображает единичное и сущее, поэзия — должное и вероятное, и поэтический способ подражания предпочтителен, потому что изображает не единичное и порой случайное, но общее и закономерное, — такое преимущество поэзии перед историей сформулировано самим Аристотелем в девятой главе «Поэтики» как общее место, каковым и оставалось во все века существования древнеклассической словесности. Поэзия имела свою мифологию: божественное происхождение поэтического вдохновения упомянуто Аристотелем тоже как общее место. Это отнюдь не означает непременной сакрализации культурным сознанием всякого поэтического текста и тем более его автора, но означает более высокий статус стихотворного текста в общей иерархии текстов, что признавал и Аристотель, прямо называвший стихотворчество естествоиспытателя Эмпедокла одним из проявлений его общеизвестной амбициозности: «А кому нечего сказать, но кто все же прикидывается, будто что-то говорит, тот говорит стихами — точно как Эмпедокл» (Rhet. III, 1407 а 33–35).
Действительно, стихотворность добавляла тексту значимости: отсюда многочисленные надгробные надписи в стихах, недешево обходившиеся заказчикам, отсюда ученые поэмы и политические элегии, качество которых часто не превосходит качества большинства надгробных надписей, — во всех этих и подобных случаях можно было обойтись (да многие и обходились) без стихов, но сообщенная в поэтической форме информация должна была казаться и часто казалась убедительнее, поддерживаясь престижем поэтической «боговдохновенности».
Главным признаком поэтического текста был метр, но стихам была присуща также и особая лексика. В архаической поэзии метр неотделим от напева: таким образом, в священном предании этиология метра включена неотъемлемой частью в этиологию музыки с ее чародейной и космоустроительной силой — эти мифы хорошо известны. Миф об особой лексике — «языке богов» — в греческой традиции прослеживается только у Гомера, однако хорошо подкрепляется богатым сравнительным материалом. Подробнее об этом сказано в «Поэтике жаргона», а здесь достаточно напомнить, что «язык богов» не был исключительной принадлежностью поэзии и что к лексике этого типа можно отнести и культовые имена богов, и эвфемизмы, и шутки, и брань, и пророческую двусмыслицу, и чародейную заумь, нередко воспринимавшуюся как заклинания на варварском языке: так Апулей в «Апологии» (38), перечисляя ученые греческие зоонимы, дразнит обвинившего его в чародействе невежественного провинциала, что теперь-де тот наверняка закричит, будто слышит какие-то египетские либо халдейские заклинания. Семантический статус таких этикетно отмеченных высказываний был выше статуса обыденной речи, а значит, повышал статус говорящего хотя бы в момент произнесения высказывания: простейшим примером этого следует признать божбу, заведомо добавляющую утверждению убедительности, хотя в случае спора столь же заведомо нейтрализуемую ответной божбой; едва ли меньшего внимания заслуживает перебранка с точно таким же обменом статусами. Отсюда видно, что сообщить высказыванию семантический престиж возможно за счет престижного оформления обыденного высказывания, как бы перевода на «язык богов» (ср. упоминавшийся способ повышения престижа за счет стихотворности), — тогда уход из области обыденного демонстрируется стилем (словоупотреблением), но цели ухода могут быть различны.
Осмеянный Аристотелем Эмпедокл словом и делом уходил от обыденного к священному, потому что считал себя богом и хотел, чтобы другие тоже считали его богом, — в последнем он преуспел мало, однако формы проявления его амбициозности прочно вошли в традицию не только как анекдот, но и как образец. Ученик Эмпедокла софист Горгий посвятил себя новому и вполне секулярному ремеслу, на которое был большой спрос в демократических и потому многословных Афинах, но которое никак не отражалось в мифе и до Горгия вообще не расценивалось как искусство. Софисты, умевшие и учившие рассуждать и убеждать, к тому времени имелись в достаточном — хотя бы для Афин — количестве, но убедительное рассуждение не считалось искусством наподобие поэзии или музыки, оно было навыком, хитростью, уловкой (отсюда «софизм»), А при этом убедительность очень зависела от статуса текста в общей иерархии текстов, и не зря подспорьем в доказательстве мог служить стих Гомера, а порой и менее освященного традицией или даже вовсе безвестного поэта — стихотворность была боговдохновенна, а значит, стихи подкрепляли доказательство уже потому, что были стихами. Итак, Горгий первым пошел по сравнительно простому и апробированному для других ситуаций пути: не представляясь, в отличие от Эмпедокла, богом, он, подобно Эмпедоклу, заговорил на «языке богов» — воспользовался поэтической лексикой и тропами, отказавшись только от метра (иначе речь не была бы речью), но компенсировав эту утрату богатством и изобилием созвучных окончаний, «риторических рифм», — по сложности звуковой организации его произведения почти не уступают стихотворным. Так красноречие сделалось искусством и сразу обрело соответственный престиж: Горгий, а за ним и другие риторы стали выступать на Олимпийских и Пифийских играх рядом с поэтами и кифаристами, и риторика, следовательно, если не силком, то хитростью, вручила себя покровительству Муз и никогда уже его не лишалась. Надо заметить, что Аристотель при всей своей неприязни к горгианскому стилю, хотя и приводит в качестве примеров риторических несуразностей иные выражения Горгия, в общем говорит о нем с уважением, а то и с похвалой, порицая за неуместные красивости преимущественно его учеников Алкидаманта и Ликофрона, — с обычной своей спокойной объективностью он не отрицает несомненных заслуг отца риторики, возражая лишь против повторения его ошибок.
Действительно, для риторики в целом горгианский стиль не был удобен и потому никогда не использовался в полной мере. Цветистость «застревала в ушах», но вредила внятности. Так можно было красоваться на играх, так можно было тешить пассивно внемлющую аудиторию, но обращаться так к аудитории активной — к суду или к народному собранию — было нежелательно: «язык богов» плохо годился для рассуждений о повседневных делах и даже мог внушить не слишком грамотным советникам или присяжным известное недоверие (Смирин, 95–113). Поэтому риторика, повысив благодаря Горгию свой престиж, оставила «язык богов» лишь для экспрессивных надобностей и адресовалась к аудитории в более будничном стиле: содержание такой речи всем было ясно, а ограниченно используемые энтузиастические пассажи радовали слух своей необычной, пусть не всегда внятной, красивостью — потому-то «неучам» порой и хотелось, чтобы такой красивости было побольше. Однако все эти естественные ограничения касались деловых речей, а речи показательные (как, например, эпитафии) были свободны от необходимости внятно растолковывать практические предметы и могли ориентироваться только на производимое впечатление, а значит, эпидейктическая риторика могла бы оставаться всецело горгианской — но не осталась и тоже сохранила «язык богов» лишь для энтузиастических проявлений, хотя обычно более частых и более пространных, нежели в деловых речах. Во времена Аристотеля горгианская традиция еще существовала, но уже не согласовывалась с общепринятыми стандартами, отразившимися в «Риторике», и не удовлетворяла ученых ценителей, тяготевших к ясному слогу новых риторов вроде Исократа. Однако если для деловой риторики чрезмерное горгианство было неприемлемо по практическим причинам, то в случае с риторикой показательной важнее были внутри-литературные закономерности.