Действительно, для риторики в целом горгианский стиль не был удобен и потому никогда не использовался в полной мере. Цветистость «застревала в ушах», но вредила внятности. Так можно было красоваться на играх, так можно было тешить пассивно внемлющую аудиторию, но обращаться так к аудитории активной — к суду или к народному собранию — было нежелательно: «язык богов» плохо годился для рассуждений о повседневных делах и даже мог внушить не слишком грамотным советникам или присяжным известное недоверие (Смирин, 95–113). Поэтому риторика, повысив благодаря Горгию свой престиж, оставила «язык богов» лишь для экспрессивных надобностей и адресовалась к аудитории в более будничном стиле: содержание такой речи всем было ясно, а ограниченно используемые энтузиастические пассажи радовали слух своей необычной, пусть не всегда внятной, красивостью — потому-то «неучам» порой и хотелось, чтобы такой красивости было побольше. Однако все эти естественные ограничения касались деловых речей, а речи показательные (как, например, эпитафии) были свободны от необходимости внятно растолковывать практические предметы и могли ориентироваться только на производимое впечатление, а значит, эпидейктическая риторика могла бы оставаться всецело горгианской — но не осталась и тоже сохранила «язык богов» лишь для энтузиастических проявлений, хотя обычно более частых и более пространных, нежели в деловых речах. Во времена Аристотеля горгианская традиция еще существовала, но уже не согласовывалась с общепринятыми стандартами, отразившимися в «Риторике», и не удовлетворяла ученых ценителей, тяготевших к ясному слогу новых риторов вроде Исократа. Однако если для деловой риторики чрезмерное горгианство было неприемлемо по практическим причинам, то в случае с риторикой показательной важнее были внутри-литературные закономерности.
Самоутвердившись благодаря Горгию в качестве нового рода словесности (первоначально как бы поэзии без метра), риторика продолжала самоутверждаться в названном качестве и, соответственно, противопоставляла себя другим родам словесности — и прежде всего спешила эмансипироваться от традиционной поэзии с ее «языком богов», которым когда-то столь успешно воспользовалась. Отсюда кодифицированная в «Риторике» общериторическая норма с ее принципиальным антипоэтизмом. А с другой стороны, внутри ускоренно развивавшейся риторики ускоренно шло жанровое расслоение — и тут уж показательное красноречие противопоставляло себя деловому, но опять-таки по признаку «поэтичности», хотя уже в более широком смысле. Деловая речь во всех своих модификациях изображала сущее — показательная речь претендовала изображать должное и вероятное, то есть снова посягала на престиж поэзии, с которой конкурировала. Когда ритор говорил о вероятном (вымышленном), он явным образом выступал как сочинитель, и речь его была очевидно противопоставлена деловой, а значит, дополнительные средства, подчеркивающие это противопоставление, могли не использоваться — отсюда частое, хотя и не обязательное, в подобных декламациях изобилие вымышленных и/или баснословных имен. Когда ритор говорил о должном, рассуждая о предметах богословских или философских, речь его не менее явно противопоставлялась деловой и не требовала, следовательно, специальной ономастической стратегии. Но в неизбежных (и почетных для избранного оратора, то есть желанных ему) ситуациях произнесения торжественной речи «на случай» предмет был исторический, единичный (например, Херонейская битва) и заранее заданного тематического противопоставления деловой речи не возникало — о том же самом, пусть иначе, могло говориться и говорилось в суде и в народном собрании. Потому-то задачей ритора было изобразить историческое не по-деловому, как единичное, но поэтически возвысить сущее до должного. Это, естественно, отражалось и в самом содержании речи: так для Демосфена в Эпитафии Херонейская битва — пример доблести и едва ли не космологическая необходимость, а для него же в судебной речи за Ктесифонта главное в той же самой битве — что бились на чужой земле и тем избавили Аттику от вторжения. Избегание присущего деловой речи и непрестижного для речи эпидейктической историзма проявляется, однако, и в самом выборе слов, что особенно заметно в пространных текстах, — и проявляется именно в избегании «единичных» названий, в максимально возможном уходе от житейской конкретности. А так как мера описательности (замены исторических имен поэтическими тропами) уже ограничена родовой общериторической нормой, остаются лишь допустимые этой же нормой обиходные — но все же не исторические! — «безымянные имена», которые позднее стали называться местоимениями.
Однако если в этом своем качестве «безымянных имен» местоимения способствовали повышению статуса текста в иерархии текстов, ясно, что типологически они уподоблялись поэтической лексике. Притом, как уже отмечалось, «язык богов» не был исключительным достоянием поэзии, но использовался вообще в этикетнозначимых высказываниях. И один прием этого речевого этикета у Аристотеля, описывающего только поэтический язык, ни в «Риторике», ни в «Поэтике» учтен не был: не подлежащее называнию имя могло табуироваться до невозможности заменить его даже и поэтическим синонимом из «языка богов», однако оставалось синтаксически необходимым — и потому заменялось словом, синтаксически адекватным, но лишенным собственной семантики, то есть местоимением, раскрывающимся лишь в реальном контексте. Так, в устах пифагорейца «сам» — Пифагор, а в устах изображенного Платоном в «Протагоре» раздражительного привратника — домовладыка (314d). Этикетная отмеченность подобного именования заметна только в завершенном речевом объеме, так как местоимение само по себе никакой стилистической окраской не обладает и, следовательно, находится вне семантической иерархии. Космологическое обоснование такого табу очевидно, и столь же очевидно, почему в стихах этот прием не применялся: поэзия предполагает самодостаточность поэтического текста, так что особо сокровенные сочинения герметизируются целиком, но внутри них сохраняется ономастическая внятность.
Разумеется, исторические имена ни в коей мере не были табуированы сакральным этикетом. Для эпидейктической риторики они оказались нежелательны не из-за своей сверхзначимости, а как раз напротив — из-за своей обыденной единичности. Можно утверждать, что этикетные табу сакрального происхождения не только не были источником риторической безымянности, но и никак не соотносились с нею культурным сознанием: показательное красноречие соотносило себя лишь с деловым, а красноречие в целом соотносило себя лишь с поэзией — и эти конкурентные отношения не выходили за рамки секулярной словесности. Примерно так же разные виды животных, эволюционируя в сходном направлении (например, в процессе одомашнивания), приобретают значительное внешнее сходство при полном сохранении видовых различий, причем черты сходства непременно обусловлены направлением эволюции, как не раз описанный «инфантильный» облик домашних хищников, — сходное направление фенотипической адаптации мотивировано сходным изменением среды.
Этот закон несомненно имеет более общий характер и, в частности, применим к языку, не менее экономному в выборе средств, чем механизм эволюции. Повысить семантический статус высказывания средствами лексики можно конечным числом способов, и старший род словесности (поэзия) не использовал только одного из них — полной безымянности. Отрасль младшего рода, эпидейктическая риторика, в конкуренции с риторикой деловой использовала допустимую языком и общериторической («антипоэтической») нормой возможность и так совпала в выборе приема с сакральным речевым этикетом, где этот же самый прием использовался с другими и совершенно внелитературными обоснованиями, но в конечном счете с той же целью — для повышения семантического статуса высказывания, хотя и в другой иерархии.
Подтверждением конечности собственно лексических возможностей повышения статуса высказывания служат жаргоны всех типов — от воровских арго до щегольских наречий. Жаргон, как уже говорилось в специально посвященных ему разделах, — явление социальное, один из способов самовыделения престижной (во всяком случае, для ее членов) группы из общества, не понимающего ее языка и/или не умеющего правильно им пользоваться. Античные данные тут скудны и не всегда достоверны, но обилие более нового и вполне надежного материала (от «суздальского языка» в словаре Палласа до современных молодежных слэнгов) демонстрирует столь значительное типологическое сходство всех вообще жаргонов, что можно говорить о некой единой присущей им стратегии, а тем самым и о возможностях престижной лексики в целом. Эти возможности в основном исчерпываются каталогом Аристотеля, но к ним можно добавить «местоименный способ», особенно употребительный при эвфемии и потому понятный лишь в реальном контексте: например, кой-куда может — по обстоятельствам — означать и «в ватерклозет», и «с доносом к начальству». Разумеется, в каждом отдельном жаргоне тот или иной прием может доминировать или даже абсолютно доминировать, а какой-то оставаться без применения, однако даже поверхностный обзор материала показывает, что перечисленные Аристотелем приметы поэтической лексики присутствуют и в лексике жаргонной.