Примеров тому не счесть: вот, скажем, «добровольная дорожная дружина» или просто ДДД петербургского «Эльдорадио». Известно, что стражи дорожного порядка любят прятаться в разных укрытиях и так ловить нарушителей. «Эльдорадио» назвало ловцов консультантами и предложило всем, кто заметил такого, звонить ведущему передачи. Итак, водитель, ставший жертвой консультанта или просто его заметивший, звонит из машины в прямой эфир «Эльдорадио» и сообщает что-нибудь вроде «на углу Большого и 15-й линии консультант, спрятался за фургоном, консультирует на скорость» — а его за это записывают в ДДД, и он участвует в ближайшей лотерее, где можно выиграть какой-нибудь пустячок для автомобиля. Корысти тут немного (у всех потенциальных членов ДДД уже есть не только автомобиль, но и мобильный телефон), и водителей явно увлекает возможность не просто помогать ближним, а еще и безнаказанно дразнить дорожные службы своим тайным языком, в котором всего-то два слова: ДДД и консультант — второе, правда, с производными.
Группа носителей жаргона может быть сколь угодно мала. Еще А. Нисфоро в прошлом веке писал о «жаргоне парочек» (l’argot des couples) (Niceforo, 104): что любовники при общении могут использовать и часто используют собственный «язык» было, конечно, известно и раньше, но исследователь первым обратил внимание на тот менее очевидный факт, что «язык» этот по главным своим параметрам ничем не отличается от любого другого жаргона. Еще более наглядный пример — употребляемые многими и слышанные всеми семейные словечки, с разной степенью интенсивности бытующие в разговорном обиходе благополучных или притязающих быть таковыми семейств. Это домашние имена и прозвища, слова и выражения, запомнившиеся из детской речи любого члена семьи или просто подхваченные при случайных обстоятельствах самого разного рода, но непременно употребляемые только в кругу семьи и близких семье лиц — этим способом семья сознательно, порой демонстративно, или бессознательно подчеркивает свою групповую сплоченность. Какая-то часть семейных словечек неизбежно становится известна «чужим», которые (по негласному этикету) не должны использовать семейный жаргон при общении с его законными носителями — такая языковая агрессия может произвести (и, как мы знаем, производит) на членов группы шокирующее действие. Впрочем, Э. Партридж в своем знаменитом компендиуме приводит примеры семейных словечек, нарочно предоставленных ему для этой цели семьей писателя Мередита Старра: чаепитие Старры называли cobs, шлепанцы — droomers, варенье — jimkins, лук — Don Johns, и в целом для семейного лексикона их семейный лексикон был очень богат; Партридж называет это формой «семейного масонства» (Partridge, 148).
Семья — самая малая социальная группа, «ячейка общества», И наличие у нее своего жаргона не обязательно, а если таковой имеется, он при всей своей эмоциональной актуальности мало развит и не вытесняет из обихода общепринятых речевых стереотипов. Однако сколь бы велика ни была группа, сколь бы ни был развит ее жаргон — все равно относительно общества в целом такая группа всегда представляет собой абсолютное меньшинство и, соответственно, всякий жаргон можно определить как микросоциальный диалект (есть еще термин «социолект») — неважно, дюжина или десять тысяч людей входят в микросоциум. Вот несколько произвольно выбранных примеров. В аристократический английской школе Хэрроу завтрак назывался не «breakfast», а brekker, «football» — footer, а в Оксфорде вместо «bedroom» говорили bedder(Jespersen, 162) — тут следует, конечно, помнить, что многие выпускники Хэрроу продолжали свое образование в Оксфорде. В Смольном институте, как известно из множества источников, младшие ученицы именовались кофейные, а преподавательницы — синявки (то и другое по цвету форменных платьев). Русские эмигранты первой волны говорили обычно не «СССР», а Совдепия, и до 1980-х гг., когда это слово стало широко использоваться также и в метрополии (Ферм, 26), оно было знаком принадлежности к эмиграции или, по крайней мере, причастности эмиграции. Хирурги моются на операцию, а после операции размываются, хотя в первом случае речь действительно идет, в частности, об особо тщательном мытье рук, но во втором — лишь об освобождении от хирургических доспехов. Футбольные болельщики называют чужие команды обидными прозвищами, а свою настоящим именем: так, вечером 24 июля 1997 года болельщики «Спартака» бушевали, скандируя: «Вали Коней, вали Мусарню, пока ублюдки не умрут!» (НТВ, «Времечко», 24.VII.97: Кони — ЦСК, Мусарня — Динамо). Оказавший значительное влияние на литературную норму карамзинизм поначалу был языком самого Карамзина и его ближайшего окружения, и Кюхельбекер называл этот новый стиль un petit jargon de cotérie — «кружковый жаргончик» (Виноградов 1938, 189–190). Для московских газетчиков ручник — тот, кто набирает вручную, а ручнист — тот, кто торгует газетами на углу (Земская 1992, 99, 121), а петербургские газетчики, как мне приходилось слышать, ручниками называют уличных торговцев.
Есть и более яркие примеры. Так слово ποιότης явилось как неологизм у Платона в «Теэтете» (182а), затем его использовал уже в качестве термина Аристотель в «Категориях» (8 b 6), но постепенно из философского жаргона оно вошло в обиход, так что его употребляет даже баснописец Бабрий (28, 10); затем благодаря Цицерону оно вошло и в латинский язык, будучи калькировано в qualitas; затем из латыни было усвоено новыми языками, и, наконец, Ломоносов ввел его в русский язык как качество — опять же посредством калькирования. Сходная судьба у ποσότης: его создал Аристотель как термин для своей «Метафизики» (1028а 19), затем как калька quantitas оно попало в латынь и из нее в новые языки, затем Ломоносов его калькировал в количество. От стоиков вошли сначала в греческий и затем в новые языки не только апатия (буквально «бесстрастие»), но и стоик в его повседневном (то есть переносном) значении. Во всех таких случаях слово рождалось и начинало функционировать внутри определенной и немногочисленной группы интеллектуалов, затем переходило в повседневный греческий язык, затем вновь становилось достоянием группового жаргона, на сей раз римских эллинофилов, затем опять переходило в общий язык (латынь) — и так далее. Само по себе вхождение в общий язык словечек из жаргона, тем более элитарного (a философы были, разумеется, интеллектуальной элитой классической древности) — явление распространенное, но своеобразная пульсация слова от кружкового употребления к общему и снова к кружковому и снова к общему хоть вполне объяснима сменой языкового и культурного контекстов, все же достойна внимания как особенно яркий пример смены этих контекстов.
В языковом сообществе жаргон — диалект, так как очевидным образом сохраняет грамматический строй, словообразовательные модели и прочие признаки принадлежности национальному языку, в котором бытует. Это видно, например, по «Петербургскому дворнику» В. Луганского (Даля), впервые опубликованному и 1844 году в «Физиологии Петербурга» и воспроизводящему речь петербургских мазуриков середины позапрошлого века. Шапки у воров называлась камлюх, «украсть» было стырить (сейчас этот глагол с сохранением значения принадлежит просторечию), «украсть шапку» — стырить камлюх. А вот фрагмент целой фразы: перетырить жулилу гоньки и грабли (перетырить — передать украденное, жулило — мальчишка-помощник, гоньки — сапоги, грабли — перчатки). Сохраняется pluralia tantum в названии часов (веснухи), сохраняются свойственные языку того времени и старомодные ныне обороты с вопросительным «что» в значении «сколько», например, что клею? (Даль 1984, 81); клей — добытое воровством. По первому впечатлению, речь воров сопоставима с речью, например, заезжего крестьянина-помора, тоже употреблящего малопонятные окружающим слова (лахта — бухта, полуночник — северо-восток), но при всем том несомненно говорящего по-русски.
Если группа локально закреплена, ее жаргон приобретает, казалось бы, самый главный — географический — признак диалекта. Именно поэтому в словаре П. Палласа среди образцов лексики других (естественных) языков и диалектов появился «суздальский язык» с не менее богатым, чем у прочих языков, лексиконом. В действительности под именем «суздальского» в словарь Палласа попал так называемый «офенский язык» — развитой жаргон, принадлежавший весьма многочисленной и локально незакрепленной группе бродячих торговцев-коробейников (самоназвание масыки), осуществлявших свои операции зачастую в контакте с ворами, контрабандистами и прочими криминальными группами; широким полем профессиональной деятельности обусловлено и лексическое богатство этого жаргона, повлиявшего на многие другие — воровские, нищенские, кобзарские, некоторые из ремесленных. Родина офенского языка — Владимирская губерния, откуда еще в начале XVIII века расходились по России коробейники, так что на Суздальской ярмарке жаргон явившихся домой на побывку офеней мог доминировать над великорусским говором старожилов.