Герой фэнтези приходит к выводу, что он сам — единственный и главный арбитр, чье суждение должно исходить из того, как именно он в данный момент понимает «личное счастье» или личную выгоду; «— Есть твоя правда, Антон? Ты в ней уверен? Тогда в нее и верь, а не в мою и не Гессера. Верь и борись»[174]. Никакое разделенное представление о том, что такое правда и чем в принципе, отличается добро от зла, как мы видим, не имеет шансов сложиться даже между боевиками одного подразделения. Вместо абстрактных понятий принимаются конкретные решения, не имеющие шансов лечь в основу обобщений. Естественно, что всякий альтруизм, бескорыстное поведение и вера в универсальные принципы и идеи, любое коллективное начинание или коллективный проект в романе оказываются глубоко скомпрометированы. Настоящей же признается только борьба за собственное благополучие.
Субъективизм морального суждения сочетается с глубоким культурным пессимизмом, с разочарованием в ценностях цивилизации: «На каждого президента находится свой киллер. На каждого пророка — тысяча толкователей, которые извратят суть религии, заменят светлый огонь жаром инквизиторских костров. Каждая книга когда-нибудь полетит в костер, из симфонии сделают шлягер и станут играть по кабакам. Под любую гадость подведут прочный философский базис»[175], — сетует оборотень на несовершенства человеческого общества.
Эсхатологическая тема присутствует в фэнтези повсеместно, ничуть не в меньшем объеме, чем в популярной литературе о достижениях современной физики. Ожидание конца света, прорыва инферно и прочих катаклизмов — таково повседневное ощущение ее авторов, ее героев и ее читателей[176].
Не хочется пройти мимо и другой переклички между готической моралью и естественными науками. Специалисты в области когнитивных наук и нейрофизиологии мозга в последнее время начали возвращаться к идее врожденного социального зла как биологически детерминированного феномена[177]
Религия в готическом обществе
Самым неожиданным результатом перестройки и краха советского режима можно назвать ощущение морального вакуума в постсоветском обществе, которое сохраняется и по сей день. В России кризис моральных норм оказался тем более силен, чем более радикально была скомпрометирована ханжеская «мораль советского человека». Полное отсутствие консенсуса по поводу морали — такова основа российской готической морали.
В предшествующие эпохи — скажем, в феодальном обществе широкий консенсус по поводу морали складывался на основе религии. Утрата церковью своих позиций морального арбитра в обществе, которую не в состоянии компенсировать никакой религиозный псевдоренессанс, не позволяет православию претендовать на то, чтобы снова лечь в основу светской морали.
Религия больше не рассматривается как убежище, позволяющее либо скрыться от кошмара, ужасов и нечисти, либо — и такова судьба Иммали-Исидоры в «Скитальце» или Маргариты в «Фаусте» — сохранить веру, не продать душу дьяволу и тем самым обрести вечное спасение. Зло не имеет ни религиозного, ни рационального объяснения: христианство перестало казаться убедительным вариантом ответа на вопрос о его природе. «— А чем ему крест поможет? Он же некрещеный. И в Бога не верит, раньше не верил. Теперь, наверное, надо? Если есть вампиры, то, значит, есть и дьявол, если есть дьявол, то есть и Бог? Если есть вампиры, есть и Бог? Если есть Зло, то есть и добро? — Ничего нет, — сказал Егор»[178]. Бог — вовсе не защита от вампиров, Бог не поможет спастись от них — считают герои фэнтези. Наоборот, религия может только помешать при столкновении с нечистью: «— И поскольку все вы верующие, предупреждаю еще раз: что бы вы ни увидели, не вздумайте креститься. (...) Пропадем», — напутствует товарищей ведьмак — герой рассказа Панова[179].
Этическая и религиозная бессмысленность и необъяснимость зла рождает мистический ужас, внушаемый автором «Дикой стаи»[180]. Человек может оказаться просто пищей для нечисти — это ужасно, но неотвратимо, страшно, но абсурдно и, в конечном счете, не может стать предметом морального осуждения[181]. Ибо ясно, что к нечисти не применимы моральные нормы, я, следовательно, и поведение людей при столкновении с нечистью не связано с моральной ответственностью.
Интересно, что это может подтолкнуть к размышлениям о внерелигиозном обосновании морали. Например, Панов ищет его в идее «материнского проклятия», проклятия вообще, которое не опирается на божественную природу, но обладает собственной мистической силой[182]. Идея проклятия вносит некоторый — пусть непонятный, страшный и странный — порядок в человеческие отношения, накладывает ограничения на поступки.
Парадоксальным образом, поэзия, музыка, философия, оказались «возможны после Аушвица» и ГУЛАГа. Невозможна стала мораль.
Вот к чему приводит упадок религиозного чувства! — поспешат заключить православные соотечественники, почему-то массово уверовавшие после 1991 года. Трогательное зрелище переполненных храмов в дни церковных праздников несколько омрачается тем, что прихожане крестятся то правой, то левой рукой, то слева направо, то наоборот. «Что за формализм, важно, чтобы в душе была вера!» — возразят на это либерально настроенные православные. Но как быть, если, по данным социологических опросов, из назвавших себя православными только 85% россиян считают Пасху важным праздником и только 62% из 71% православных заявили, что они верят в Бога[183]? Отсутствие у большинства «верующих» самых элементарных представлений о христианской догматике и символах веры, не говоря уже об этической стороне учения, только способствует распространению готической морали. Христианство смогло войти в моду, стать частью «новой русской» культуры потребления, наряду с телешоу и евроремонтом, но не смогло обеспечишь консенсус в области морали, хотя именно поиском этического консенсуса был обусловлен религиозный ренессанс в «постатеистической» России.
Только ли вера в божественное может быть источником морали? Вспомним, что Леви-Стросс считал установление фундаментального запрета — запрета на инцест — попыткой человека противопоставить себя животному миру. Разве наблюдение за жизнью дикой природы не является достаточным поводом для того, чтобы желать вырваться из ее чудовищного лона? Сделать все, чтобы не походить на нее? «Газели и лани, эти грациозные млекопитающие, проводили свои дни в страхе. Львы и пантеры пребывали в состоянии тупой апатии, прерываемой краткими вспышками свирепости. Они убивали, терзали, пожирали слабых или больных зверей, а потом вновь погружались в бессмысленную сонливость, пробуждаемые от нее разве что нападениями паразитов, что грызли их изнутри. (...) В целом дикая природа, какова она есть, не что иное, как самая гнусная подлость; дикая природа в ее целостности не что иное, как оправдание тотального разрушения, всемирного геноцида, а предназначение человека на земле, может статься, в том и заключается, чтобы довести этот холокост до конца»[184].
Ужас и протест, вызываемый уничтожением слабого сильным, могли стать вполне достаточным стимулом, чтобы поставить мораль между «девственной природой» и миром людей. Внимательное наблюдение за «миром, гармонично устроенным Богом» способно скорее подтолкнуть к разочарованию в религии, чем укрепить религиозное чувство.
Если верно, что эмоциональное послание и есть то главное, что мы получаем из прошлого, то мы живем в мире, наполненном эмоциями истории. Рождение понятий преступления, зла, запрета и моральных норм вполне объяснимо психологической трудностью жить в состоянии отвращения, подлости, в кольце эмоций, наполняющих страхам и страданием. Если это так, то нам остается робкая надежда, что эта трудность, которую, безусловно, остро ощущает современное постконцентрационное общество, может подготовить почву для формирования не только готической морали.
Простая механическая громадность и голое количество враждебны человеку, и не новая социальная пирамида соблазняет нас, а социальная готика: свободная игра тяжестей и сил, человеческое общество, задуманное как сложный и дремучий архитектурный лес, где все целесообразно, индивидуально и каждая частность аукается с громадой. (...) Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон.
О. Манделыштам[185]
В чем проявляются уже сегодня черты готического общества в российской действительности? Главная из них — это все более решительное превращение зоны в основу российского общежития. Российский пример, к сожалению не знакомый Дж. Агамбену, позволяет нам на каждом шагу, а не только в аэропортах и на городских окраинах, обнаруживать воспроизводство правил зоны в организации российского общества.