Полежаев играет Полежаева: этому человеку изменила жизнь, и он отрекается от нее с печальным презрением, — а в душе у него ад.
Павел Мочалов, московский трагик, блистал в таких ролях (по-настоящему заблистал попозже, чем напечатаны лучшие стихи Полежаева, попозже). Вернее было бы сказать, что в таком тоне Мочалов играл все свои роли — Карла Моора, Гамлета, какого-то Игрока из чьей-то мелодрамы… И Лермонтов для него сочинял «Маскарад».
Со сцены этот аляповатый, невинный трагизм, этот соблазн жалости к себе сошел в зал, в быт; молодые офицеры и чиновники вмиг и надолго научились интересничать меланхолией… То-то разозлился бы юнкер Грушницкий, услышав, что неведомо для себя подражает унтеру Полежаеву, а на лорда Байрона нисколько не похож.
Ах, эти монологи мелодрам французского пошиба на русской сцене! Многословные, невразумительные — но с восклицаниями незабываемыми — «ибо они, эти немного фразистые восклицания, вырвались из души, страдавшей, облитой желчью негодования…
В наших ушах еще раздаются как будто эти горькие восклицания… перед нашими глазами еще стоит как будто гениальный урод с молнией во взгляде…»
Это Аполлон Григорьев припоминает игру Мочалова в мелодраме Николая Полевого «Любовь и честь».
Но впервые такую манеру применил Полежаев:
…Едва жива, она упала
Ко мне на грудь; ее лицо
То вдруг бледнело, то пылало, —
Но на руке ее сверкало,
Ах, обручальное кольцо!..
Ах, это «ах»! Стихотворение вдруг вздохнуло, несколько слов произнесено человеческим голосом, — и прощены грошовые рифмы, и не скучен поддельный сюжет, и даже не лень вникать в следующие четыре стиха, в их крикливую невнятицу.
Свершилось все!.. Кровавым градом
Кольцо невесты облило
Мое холодное чело…
Я был убит землей и адом…
Где там подлежащее? кольцо или чело? Кровавые слезы как будто романтичней холодного пота. Но это пустяки, не важно, потому что наступает, как говаривал Мочалов, сильная минута положения:
Я встал, отбросил от себя
Ее обманчивую руку, —
вот ведь неправильный эпитет, и неуклюже передан жест, — а как хорошо: обманчивую руку…
И, сладость жизни погубя,
Стеснив в груди любовь и муку,
Ей на ужасную разлуку, —
пригоршня гладких, полых слов с плоскими рифмами; одна вдруг разбивается;
Сказал: «Прости, забудь меня! —
и голос дрожит. Теперь еще две строчки, не слыша себя, просто для разбега:
Прости, невеста молодая,
Любви торжественный залог! —
и две главных, роскошных — это к ним летело все:
Прости, прекрасная, чужая!
Со мною смерть, с тобою — Бог!..»
Сколько восклицательных знаков у Полежаева! Больше, чем у любого другого поэта.
Но вот невесты никогда не было.
Летом 1834 года полк стоял в Зарайске Рязанской губернии. Один тамошний помещик полюбил Полежаева как родного. Вообще-то не совсем тамошний, а приезжий из Москвы, — но в губернии было у него имение, а в городке — какие-то дела, да и здоровье, порасстроенное в походах, — этот Иван Петрович Бибиков был кавалерии полковник в отставке — так вот, состояние организма требовало рязанского климата и забот зарайской медицины. В письмах к семейству, блаженствовавшему на даче в подмосковном Ильинском, Иван Петрович хвалил медицину и климат, и особенно — Полежаева — «несчастного молодого человека, в обществе которого время для меня летит незаметно. Ведет он себя безукоризненно».
Заслуженный рубака без труда получил от командира полка дозволение поселить Полежаева у себя на квартире — и даже увезти ненадолго в Ильинское, как бы в командировку: старший сын Ивана Петровича готовился в школу юнкеров — пусть Полежаев обучит юношу ружейным приемам.
Екатерине Бибиковой, тогда шестнадцатилетней, до глубокой старости помнился этот день: отец приехал и унтер-офицера брату привез, но не сказал сразу, что это Полежаев.
«Собрались пить чай; отец, матушка, сестра меньшая, наша гувернантка поместились вокруг чайного стола, накрытого посреди залы. Пришли братья с учителем, с ними и унтер-офицер. Я не сочла нужным обратить на него внимание и продолжала свои музыкальные занятия. Но вдруг замечаю что-то не совсем обычайное. Отец встал и принял какой-то торжественный вид. Я смолкла, слушаю.
— Душа моя, — говорит отец, обращаясь к матери, — дети! Я вас всех обманул! Представляю вам Александра Ивановича Полежаева.
Матушка поднялась с кресел и протянула обе руки Александру Ивановичу. Не помню как, я вмиг из дальнего угла вдруг очутилась рядом с матерью. Все вскочили со своих мест. У отца, у матери, у нас всех выступили слезы. Мои глаза встретились с глазами Полежаева. Мне показалось, что и он был тронут нашим приемом…»
Еще бы! Какая удивительная семья!
«С этой минуты Александр Иванович стал у нас своим человеком. Отец захотел, чтобы я срисовала портрет с его любимца…»
Развитие лирической темы легко вообразить. Незабываемое случилось, по словам героини, лунной ночью в лодке посредине реки Москвы:
«…На глубоком месте я увидала прелестную белую кувшинку и вскрикнула от восторга. Полежаев перегнулся через весь борт, лодка сильно покачнулась в его сторону. У меня замерло сердце. Но…» И так далее.
Поэт обессмертил, что называется, другую сцену — тоже ночную, тоже на реке: дева купалась, а он, естественно, подглядывал, как она
…стыдливо обнажала
И грудь, и стан, и ветром развевало
И флер ее, и черные власы… —
и смертельный яд любви неотразимой его терзал и медленно губил, и прочее.
Днем тоже кое-что происходило. Иван Петрович попросил Полежаева незамедлительно создать что-нибудь серьезное — что-нибудь такое, чтобы уже ни у кого ни наималейших сомнений не осталось насчет образа мыслей автора. Иван Петрович, как выяснилось, был несколько знаком с графом Бенкендорфом — и теперь намеревался воспользоваться этим знакомством для спасения нового друга. Полежаев написал большое стихотворение — высокопарное и заунывное — ничего лучше и пожелать было нельзя (почти только такие теперь и получались), но, по мнению Бибикова, стоило бы подсластить: бездну отчаяния очень украсила бы искра надежды. Полежаев заупрямился — и пришлось Ивану Петровичу самому присочинить три строфы: он был отчасти тоже поэт, напечатал однажды послание к другу, а как-то раз в Английском клубе высказал Пушкину свое суждение о «Графе Нулине».
Коллективный шедевр, благоговейно перебеленный Екатериной Ивановной, отправился куда следует вместе с письмом, над которым добрейший Иван Петрович корпел три дня.
«Я припадаю к ногам Вашего Сиятельства, и как христианин, и как отец семейства, и, наконец, как литератор, заклинаю Вас принять на себя посредничество и добиться, чтобы он был произведен в офицеры. Спасите несчастного, пока горе не угасило еще священного пламени, его одушевляющего…» И все такое.
Идиллия в Ильинском продолжалась две недели. Остались от нее два стихотворения (Белинский, кстати припомним, их похвалил: дескать, всегда бы так чувствовал Полежаев — цены бы ему не было) — и засушенный лист кувшинки в одной заветной тетради — ну и письмо Бибикова в архиве, приоткрытом лет через сто новой властью.
Начало письма оказалось такое:
«Многоуважаемый Граф!
В 1826 году я первый обратил Ваше внимание на воспитанника Московского университета Полежаева. Разрешите мне также и в его пользу говорить Вам одним из первых…»
Этот Бибиков был в свое время полицеймейстером в Москве, потом вышел в отставку, а как прослышал, что Бенкендорф затевает Третье отделение, — попросился в сотрудники раньше всех — и, доказав свои способности разоблачением Полежаева, был зачислен. (Однако других крупных успехов не добился — и опять вышел в отставку, и тем же чином, бедолага.)
Если он был автором первого, рокового доноса, то, вероятно, и второй, не сработавший, — дело его же рук. Там похожий слог и точно такой же ход мысли: Московский университет раздувает искры либерализма, гнездящиеся в юных сердцах, — как доказательство предъявляю стихи Полежаева — правда, уже наказанного, — но не слишком ли балуют его в полку… (На первой странице доноса — чья-то карандашная помета: От Шервуда, — но стиль предателя декабристов несравненно ярче, и университеты были не по его части, а литературой он вообще не занимался, и с осени 1828 года находился в войсках, осаждавших Варну, — слишком далеко от Москвы, — а зато с Бибиковым до недавнего времени был неразлучен…)