В апреле 1848 года была написана на французском языке и подана императору Николаю I записка поэта Ф. И. Тютчева, которая в следующем, 1849 году была опубликована в Париже под заглавием «Россия и революция». В ней было сказано: «Давно уже в Европе существуют только две действительные силы — революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу. Между ними никакие переговоры, никакие трактаты невозможны; существование одной из них равносильно смерти другой!..»{240} По свидетельству И. С. Аксакова, «напечатанная в Париже» эта статья Тютчева «произвела за границей сильное впечатление» и «в извлечениях была два раза перепечатана (с промежутком шести лет)»{241} Публично высказанное кредо российского официозного консерватизма невольно подкрепляло точку зрения на Россию как на страну, противостоящую всему прогрессивному движению в мире, точку зрения, которую разделяли и многие европейские революционеры. И вот, в 1851 году, сначала по-немецки, в Бремене, а затем и по-французски, в Париже, выходит книга Герцена «О развитии революционных идей в России» Нужно представить себе историческую ситуацию и отношение к России после событий 1848 года, чтобы в полной мере оценить пафос и задачу герценовского трактата. Он звучит как ответ Тютчеву, как ответ тем, кто смешивает правительство и народ, как оправдание России перед революционной Европой.
Россию в этой книге Герцен представлял как прямую наследницу мировой, точнее, европейской цивилизации, как страну, способную и призванную продолжить долгий путь мировой истории. В этом и заключался пафос, ядро сложившейся у него к этому времени концепции. «Он, — писал о Герцене Луначарский, — оглянулся на Европу, где торжествует буржуазия, и мечтой вернулся в Россию… Россия покажет путь всем, из России пойдёт революция. Запад слишком закостенел, и единственная возможность, которая там была, — пролетарская революция, разбита. Запад будет спасён Россией»{242}. Спасён в высших своих проявлениях — сохранением высших духовных завоеваний Европы — социалистического идеала. В этом ему образцом служила схема Гегеля, который, говоря о христианстве как высшем принципе развития человечества, возникшем в Римской империи, замечал: «Однако к осуществлению этого призван другой народ или призваны другие народы, а именно германские. В самом древнем Риме христианство не может найти настоящей почвы для себя и сформировать государство»{243}. Герцен в свою очередь писал следующее: «Европа нас не знает; она знает наше правительство и больше ничего… Пусть она узнает ближе народ… который сохранил величавые черты, живой ум и разгул широкой, богатой натуры под гнётом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина. Пусть узнают европейцы своего соседа; они его только боятся; надобно им… знать, что… наш естественный полудикий быт встречается с их ожидаемым идеалом, — что последнее слово, до которого они вырабатывались, — первое слово, с которого мы начинаем, — что мы идём навстречу социализму, как германцы шли навстречу христианскому»{244}.
Но где гарантии, что Россия в состоянии усвоить высокие духовные ценности, выработанные европейской цивилизацией на протяжении двух тысячелетий, и не только усвоить, но и революционно преобразовать их в духе социализма? Эти гарантии, эти возможности Герцен отыскивает — в русском искусстве, прежде всего в литературе. Об этом, собственно, и рассказывает книга о развитии революционных идей в России. В этой книге все историософские, философские и культурологические идеи Герцена сошлись, как в фокусе. Исходя из того, что Россия — молодая страна, что крестьянин и до сих пор ещё живёт вне истории, Герцен замечает, что «подлинную историю России открывает собой лишь 1812 год; всё что было до того, — только предисловие»{245}. Поэтому он вкратце обозревает историю до рубежа XVIII и XIX веков, ибо всё это лишь подготовка к деятельности. Деятельность я начинается с усвоения в послепетровский период элементов цивилизации, философии и литературы. Начало её он связывает с Фонвизиным, который и задал русской литературе тип отношения к действительности: «Он горько смеялся над этим полуварварским обществом, над его потугами на цивилизованность. В произведениях этого писателя впервые выявилось демоническое начало сарказма и негодования, которому суждено было с тех пор пронизать всю русскую литературу, став в ней господствующей тенденцией»{246}.
Важность этого пафоса самокритики Герцен не устаёт подчёркивать, видя в нём залог силы молодого организма, который, строясь и обновляясь, не щадит себя, залог движения вперёд, в историческое будущее. «После крестьянского коммунизма ничего так глубоко не характеризует Россию, ничего не предвещает ей столь великой будущности, как её литературное движение»{247}, — писал он Мишле. Существенно отметить, что быстро и вскользь пройдясь по векам, Герцен подробно и внимательно останавливается на каждом явлении литературы и культуры XIX века, благодаря чему все эти явления, соотнесённые со всей историей страны, приобретают характер всемирно-исторический, ибо к этому моменту и страна вышла на мировую арену. Любопытно, что оканчивает он этот труд главой о полемике «московских панславистов» и «русских европеистов» (иными словами, славянофилов западников), видя в этой полемике, в этом споре тоже событие мирового значения.
Что же, об огромном значении литературы в русском обществе говорили все, проблема общественного назначения искусства была в центре внимания русской мысли; известны слова Белинского о том, что только в литературе есть у нас жизнь; примерно о том же говорили и славянофилы. Достаточно напомнить слова И. Киреевского из «Обозрения русской литературы за 1831 год»: Между тем как в других государствах литература есть одно из первостепенных выражений образованности, у нас она главнейшее, если не единственное… Единственным указателем нашего умственного развития остаётся литература»{248}. Всё это, строго говоря, свидетельствовало о неразвитости русской жизни по сравнению с европейской, что впоследствии столь блистательно показал Чернышевский. Но Герцен вносит в это расхожее рассуждение весьма резкую краску, и в его мысль следует вдуматься.
Говоря о литературе и искусстве, Герцен напрямую связывав литературное развитие с революционным, литературная деятельность под его пером как бы перетекает в революционную и наоборот. Вот о декабристах: «Время для тайного политического общества было выбрано прекрасно во всех отношениях. Литературная пропаганда велась очень деятельно. Душой её был знаменитый Рылеев; он и его друзья придали русской литературе энергию и воодушевление»{249}. Но ещё более поразительно дальнейшее изложение, когда описывая ситуацию после поражения декабристов и показывая, что за малейший неверный шаг, за простые социальные споры, за чтение книжек, по малейшему подозрению крамоле, люди шли десятками и сотнями на каторгу и на казнь, рассказывая о дальнейшем развитии литературных и философских споров, когда уже не было никаких революционных заговоров, тем паче партий, а единичные кружки, которые только намеревались что-то делать, разгромлены (как петрашевцы), уделяя описанию этой ситуации примерно половину книги, Герцен по-прежнему уверен, что описывает не просто литературное, а революционное движение, развитие революционных идей. Иными словами, литература и искусство становятся под его пером синонимами революционной деятельности (по крайней мере для России). В этой мысли и заключается, на мой взгляд, центр, зерно герценовской общественно-эстетической концепции.
Надо сказать, что Герцен был не только писателем, философом, революционером, теоретиком художественного развития. Существенно тут отметить генетическую связь его как личности русской литературой, он и сам был как бы проекцией в жизнь её стремлений. Гончаров писал о Герцене: «Оставляя политические заблуждения Герцена, где он вышел из роли нормального героя, из роли Чацкого, этого с головы до ног русского человека, — вспомним его стрелы, бросаемые в разные тёмные, отдалённые углы России, где они находили виноватого. В его сарказмах слышится эхо грибоедовского смеха и бесконечное развитие острот Чацкого»{250}. Заметим, что Гончаров был достаточно консервативен (отсюда слова о «политических заблуждениях»), вспомним и то, что Герцен нелестно отозвался о нём в «Колоколе» («Необычайная история о ценсоре Гон-ча-ро из Ши-пан-ху»), и, тем не менее, Гончаров ведёт творческую биографию Герцена от своего любимого героя (героя, а не писателя!) — Чацкого.
Чтобы понять мысль Герцена, отчего независимость, критический пафос русской литературы являются выражением революционности, вспомним его рассуждения о личности как высшей точке развития человечества и её судьбы в России. Вся деспотия в России строится на отсутствии личностного начала, полагал Герцен. Но именно этот фермент, эту «закваску» деятельности, личностного начала, свободы и вносила в русскую жизнь русская литература и искусство. Иными словами, она совершила не политическую, социально-культурную революцию.