Если революционеры-демократы, не принимая идей дворянской олигархии, вместе с тем видели губительность самодержавной централизации, всепоглощающей государственности для развития экономики, общественной жизни, культуры, то Кавелин полагал, что царская власть всегда была «в России деятельным органом развития и прогресса в европейском смысле»{220}. Более того, он считал, что в России и вообще все благотворные перемены шли сверху, начиная с Крещения Руси: «Это великое событие было делом князя и меньшинства народа и шло, как и все великие реформы у славян, сверху вниз»{221}. Сверху шло и постепенное раскрепощение сословий — от дворянства до крестьянства, как утверждал историк. Надеяться на самодеятельность масс он не мог, полагая их культуру пока ещё крайне низкой. И, обращаясь к одному из своих оппонентов, он писал: «Вот на эти-то два факта — отсутствие культуры и чрезвычайное развитие личной государственной власти, — вы не обратили должного внимания. А об них-то, мне кажется, должны разбиться в прах все попытки создать в России, в скором времени, какую-нибудь прочную общественную и политическую организацию. Захочет талантливый царь — она будет; не захочет он или его преемник — она разрушится. Нет такой власти, которая бы могла призвать её к жизни помимо власти царской»{222}.
Выстрел Д. Каракозова в царя (апрель 1866 года), казалось, подтвердил опасения Кавелина, что революционная деятельность может привести к свёртыванию реформ. В стране установили полицейский террор. И тогда Кавелин, по совету своего приятеля, военного министра Д. Милютина, подал императору Александру II записку «О нигилизме и мерах, против него необходимых», по своему пафосу чем-то напоминающую пушкинскую записку «О народном воспитании», поданную Николаю I. Кавелин старался отстранить от культуры полицейские меры, он писал: «Нигилизм обязан своим укоренением и развитием преимущественно репрессивным мерам, действовавшим в 1849-1855 гг.»{223}. И далее: «Дух оппозиции и порицания правительства, проявляемый ультраконсерваторами по поводу освобождения крестьян и других реформ, обращается также в пользу нигилизма, ибо он приготовляет умы молодёжи к восприятию всякой враждебной правительству и существующему порядку пропаганды»{224}. Предотвращение нигилизма он видит в более активном проведении реформ, в увеличении образования и просвещения. Но примерно то же самое писал Николаю и Пушкин (ровно на сорок лет раньше): «Последние происшествия (имеется в виду восстание декабристов. — В. К.) обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлёк многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий»{225}. Пушкин советует усилить просвещение. Но и его записка, и записка Кавелина были с негодованием отвергнуты.
Миросозерцание Кавелина в 70-80-е годы становится пессимистичнее. Его надежда на «великий компромисс» между сословиями и партиями («Я не могу представить себе взгляда, с которым нельзя было бы сойтись в том или другом пункте, в котором нельзя было бы отыскать сочувственных сторон»{226} явно терпела неудачу. Договориться могут личности, а их-то он и не видел: «Живое чувство истины и лжи, правды и неправды, добра и зла меркнет в сердцах и совести людей, не находя себе пищи в господствующих воззрениях… Личностям предстоит обратиться в безличные человеческие единицы, лишённые в своём нравственном существовании всякой точки опоры и потому легко заменимые одни другими… Мы уже больше не боимся вторжения диких орд; но варварство подкрадывается к нам в нашем нравственном растлении, за которым по пятам идёт умственная немощь»{227}. В его творчестве всё настойчивее звучат мотивы Чаадаева, с преодоления которых он начинал свою деятельность: «Прислушайтесь к толкам мыслящих и просвещённых людей всевозможный направлений и оттенков, — и везде услышите одну и ту же жалобу: мало у нас производительности, слишком мало труда, энергии, выдержки. В уме, талантах, способностях — нет недостатка, но они пропадают даром, вырождаются в пустоцвет. Куда ни обратиться, во всём сильно чувствуется недостаток осмысленного и капитализированного труда. Оттого малейшее, ничтожнейшее дело тормозится у нас громадными препятствиями, превышающими силы одного человека. Наталкиваясь на них на каждом шагу, всякий побьётся-побьётся, да и сложит руки и ничего не делает»{228}.
Из писателей в конце 70-х годов он чувствует внутреннюю солидарность только с Тургеневым. Кавелин полемизирует с «пушкинской речью» Достоевского, «имея смелость, — по выражению американского исследователя, — оспорить смешение универсальных ценностей и русских национальных особенностей»{229}, так отчётливо проявившееся в этой речи. Упрекая писателя в прекраснодушии, в нереалистичности взгляда на народ, в несправедливом шельмовании либеральной интеллигенции, называя всё это поэтическими парадоксами, Кавелин закончил своё письмо достаточно резко: «Стало быть, — скажете вы мне, — и вы тоже мечтаете о том, чтоб мы стали европейцами? — Я мечтаю, отвечу я вам, только о том, чтобы мы перестали говорить о нравственной, душевной, христианской правде, и начали поступать, действовать, жить по этой правде!»{230} Но в каком-то смысле это был и самоупрек, ибо кроме призывов и разговоров Кавелин не мог ничего предложить обществу. Более того, безумные, трагические герои Достоевского больше говорили о возможном будущем России и тем самым были много реалистичнее, чем публицистические ламентации[12] историка. Можно ли было с таким, как некогда говорилось, «человеческим материалом» (вроде героев Достоевского) строить либерально-прогрессивное общество? Думаю, что, называя Достоевского «пророком русской революции», Мережковский угадал много больше, чем сам в то время мог разглядеть. Нужна была более мощная результирующая идея, чем та, что была предложена русскими либералами, которая не испугалась бы вовремя данной свободы, ибо и европейский путь к свободе, как известно, был очень и очень непростым.
Но допустить, что не всё подчиняется позитивистски ориентированной науке, её логике, Кавелин не смог. Не случайно духовные терзания Льва Толстого, его «Исповедь» показались ему ошибочными по «постановке вопросов»{231} А ведь в «Исповеди» выражена была трагедия одного из величайших представителей русского менталитета, не принимающего цивилизованно устроенный мир. Крупнейшие личности русской культуры словно отрекались от себя: «Смирись, гордый человек!» Этого Кавелин ни принять, ни понять не захотел. Но и в романе «Новь» близкого ему по духу Тургенева Кавелин не заметил одной тревожной ноты, на которой, однако, заканчивается роман. Выступая в защиту «Нови» (большую восторженную статью о романе написала дочь Кавелина — С. Брюллова), используя его образы в своих статьях, более того, в опубликованной за рубежом брошюре «Разговор с социалистом-революционером» (1880), заявив, что выступает он не против революционеров, благородных по своим устремлениям, а против революции (то есть, солидаризуясь полностью с позицией Тургенева в этом романе), Кавелин словно сознательно закрывал глаза на, так сказать, не либеральные структуры сознания, характерные не только для героев Достоевского, но и для всех действующих героев Тургенева. «Безымянная Русь!» — так устами Паклина определяет писатель будущих делателей русской истории, заключая роман. Иными словами, Тургенев предчувствовал период, когда идея личности на долгое время вновь уйдёт на периферию исторического процесса в России. Самодержавный запрет на свободу личности поневоле отзеркаливал в деятельности революционных кружков и партий. Поддерживая самодержавие, либералы по сути дела готовили радикалов, чувствовавших себя «орденом меченосцев», ибо только такой психологический тип мог противостоять абсолютистскому государству, а впоследствии оказаться его строителем и камешком в фундаменте. Расстаться же с представлением о самодержавном государстве как защитнике личности (представление, изжившее себя уже к середине прошлого столетия) русские либералы не сумели.
Отказавшись от самодеятельности народа, которая только и могла превратить Россию в общество европейского типа, опирающееся на активную, не скованную всевозможными бюрократическими стеснениями самодеятельную личность, самодержавие пошло по пути внешнего заимствования предметов и явлений, позволяющих не отставать от Европы хотя бы по видимости. В обществе шло в принципе то же заимствование западных идей и теорий без учёта — российского — коэффициента преломлении. Между тем, как считал Кавелин, по-прежнему не обращается внимание на кардинальнейшее условие внутреннего самостоятельного развития — личность, которая способна отвечать на запросы русской жизни. Даже в теоретических изысканиях проблеме личности отводилось одно из последних мест. «Нам не следует, — писал Кавелин, — как делали до сих пор, брать из Европы готовые результаты её мышления, а надо создать у себя так же отношение к знанию, к науке, какое существует там. В Европе наука служила и служит подготовкой и спутницей творческой деятельности человека в окружающей среде и над самим собой. Ту же роль должны — мысль, наука — играть и у нас… Такой путь будет европейским, и только когда мы на него ступим, зародится и у нас европейская наука… Очень вероятно, что выводы эти будут иные, чем те, до каких додумалась Европа… Там до совершенства выработана теория общего, отвлечённого, потому что оно было слабо и требовало поддержки; наше больное место пассивность, стёртость нравственной личности. Поэтому нам предстоит выработать теорию личного, индивидуального, личной самодеятельности и воли… »{232}