Однако шаламовская апология интеллигенции отнюдь не имеет ничего общего с ее идеализацией. Нет, писатель и здесь смотрит на вещи достаточно трезво.
В рассказе «Бутырская тюрьма», отвечая на обсуждавшийся заключенными вопрос, кто более стоек, автор пишет: «…В лагере интеллигенты не держатся твердо. 1938 год показал, что пара плюх или палка — наиболее сильный аргумент в спорах с сильными духом интеллигентами. Рабочий или крестьянин, уступая интеллигенту в тонкости чувств и стоя ближе к своему ежедневному быту в лагерной жизни, способен сопротивляться больше. Но тоже не бесконечно».
Собственно, сама подобная постановка вопроса казуистически жестока и глубоко ложна по существу. Глубоко ложен критерий палки, насилия, как и критерий чрезвычайной ситуации, экстремальности условий, какие представлял лагерь или пытка в тюрьме. К сожалению, такой подход, в основе которого лежит антигуманное отношение к человеку, свойственное тоталитарному государству, отношение как к винтику, как к подопытному животному выдержит, — не выдержит, стал общим местом для нашего сознания с его почти ницшеанским культом сильных духом героев.
Для понимания позиции В.Шаламова его оценка поведения интеллигенции в лагере имеет существенное значение. С презрением он отзывается об интеллигентах, которые шли в услужение к блатарям, послушно тиская для них «романы», или заискивали перед разного рода начальством.
«Всю жизнь я наблюдал раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего…» — резюмирует автор «Колымский рассказов».
Приговор В.Шаламова жесток и нелицеприятен, но коррективом к нему служит вот это самое — «а о других…». К интеллигенции писатель предъявлял более высокие нравственные требования, чем к кому бы то ни было другому. Ее он судил по самому высокому нравственному счету.
Революционная традиция для него была важна и дорога не столько социальным пафосом преобразования, переделки общества, сколько нравственным пафосом дачного подвижничества, жизненного подвига, способностью к самопожертвованию. И самого себя он чувствует продолжателем этой великой традиции именно в ее нравственном аспекте.
Предпочтение, которое отдает Шаламов этому началу в революционной деятельности, характерно не только для него. Оно имеет глубокие корни в национальном мироощущении, или, как теперь бы сказали, менталитете. Героический максимализм революционной интеллигенции, по сути, не столь уж далек от христианского, подвижничества, воодушевляемого религиозным духом.
Правда, и разница между ними значительная, так как христианское подвижничество делает упор не на внешние цели, не на достижение социальной справедливости, а на цели внутренние, на нравственное самосовершенствование, на борьбу с собственными своеволием и гордыней.
Но и революционный максимализм, и христианское подвижничество имеют нечто общее — идею жертвы. Все ту же способность и готовность к самозакланию во имя высшей цели.
Не случайно многие мыслители начала века, осмысливая опыт революционного движения, приходили к выводу, что «в существе своем максимализм — не более и не менее как извращение одной из наиболее привлекательных и ценных сторон русского характера. Это — одна из многих аберраций нашего религиозного сознания — сбившееся с пути религиозное искание».
И далее автор этого пассажа кн. Евгений Трубецкой продолжает: «Неудовлетворенность всем вообще существованием, неспособность к компромиссам, непримиримость, склонность к повышенным, максималистским требованиям, — все это частные проявления той жажды безусловной, совершенной правды, которая живет не только в нашем интеллигенте, но и в простом народе».
Как видим, Е Трубецкой не противопоставляет интеллигенцию и народ. Напротив, он находит в них общее, объединяющее, может быть, самое важное, глубинное начало — искаженный религиозный дух, «сбившееся с пути религиозное искание».
Закономерно предположить, что и в В.Шаламове жила эта жажда совершенной правды и он не был чужд религиозному исканию.
Вопрос о вере Шаламова — вопрос чрезвычайно сложный и важный.
Казалось бы, выходец из потомственной священнической семьи, он не мог не сохранять в душе религиозную основу, которая поддерживала дух многих верующих в самых суровых испытаниях. И тех, кто шел в лагеря за свою веру, и тех, кто обратился к Богу уже там, обретя в нем опору и надежду.
Из «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына мы знаем, что тверже всего в лагерях держались именно верующие, так называемые религиозники, сектанты. Шаламов подтверждает это наблюдение: «Если в лагере и были люди, которые, несмотря на все ужасы, голод, побои и холод, непосильную работу, сохраняли и сохранили неизменно человеческие черты, — это сектанты и вообще религиозники, включая православных попов. Конечно, были отдельные хорошие люди и из других групп населения, но это были только одиночки, да и, пожалуй, до случая, пока не было слишком тяжело. Сектанты же всегда оставались людьми».
Один из самых запоминающихся образов в рассказах Шаламова — образ самозабвенно молящегося посреди заснеженного леса заключенного, священника Замятина. Размашисто крестясь и негромко выговаривая немеющими от холода губами слова литургийной службы, он служит на лесной поляне обедню — одиноко и торжественно.
Теплом веет от этого одинокого человека, горячо шепчущего слова молитвы. «На лице его было выражение удивительное — то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое».
Как много, казалось бы, должно было бы сказать сыну священника это зрелище! Но рассказчик, отдавая должное высоте духа Замятина, его верности Богу и священническому призванию, его чисто человеческому воодушевлению, вместе с тем остается почти невозмутим. Духовное воспарение Замятина не вызывает в нем особого энтузиазма и не ведет ни к каким «богооткровенным» выводам и озарениям.
Если вывод и делается, то в исключительно психологическом, стоическом плане: «Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее, самое важное — то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали».
Этим «самым последним» могло быть разное — стремление вернуться к родным, к семье, любовь к детям и т. п., а не только вера в Бога.
Шаламов словно намеренно переводит разговор в более земное, рациональное, я бы даже сказал, русло, достаточно жестко и однозначно заявляет о своем отношении к религии Он как бы предвидит, что его ответ может иметь особую значимость, и потому хочет быть предельно честен «Бог умер» — вот его вывод.
В рассказе «Необращенный» Нина Семеновна руководитель практики по внутренним болезням, пытается обратить будущего фельдшера в веру, дает ему Евангелие. Столкнувшись же с его равнодушием, она вопрошает с нескрываемым удивлением «Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы воскресший? У вас нет религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?»
Но, даже чувствуя свою зависимость от Нины Семеновны, рассказчик не хочет кривить душой. Его ответ прям, но в нем в то же время нет торжества гордыни, иронии, самодовольства. Скорее — горечь от этой тяготящей его душу, но для него, тем не менее, неотменимой правды.
«Нет, — сказал я неслышным голосом, холодея от внутреннего своего опустошения — Разве и человеческих трагедий выход только религиозный?»
Выход веры представляется писателю, исходящему из своего внутреннего опыта, из познания страшной гулаговской реальности, слишком случайным, слишком частным и потому не решающим проблему согласия с жизнью.
Заметим, что Шаламов не отрицает саму возможность такого выхода — для кого-то, но только не для себя. Блажен кто верует, кому дано, кто обрел этот свет в окружающем мраке но — только не придумывать себе того, чего нет. Для Шаламова важнее было оставаться самим собой — во всех случаях жизни.
Достаточно определенно высказывается по этому поводу писатель и в «Четвертой Вологде»: «Очевидно, у человека существует какой-то запас религиозных чувств — тоже вроде шагреневой кожи, — тратится повседневно. И так как сложность жизни все возрастает, в этой возросшей сложности жизни нашей семьи для Бога у меня в моем сознании не было места. И я горжусь, что с шести лет и до шестидесяти я не прибегал к его помощи ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме».
И все-таки, несмотря на заявленное безверие, религиозный дух, видимо, жил и в В. Шаламове. Жил как духовная потребность в нравственном абсолюте, в этическом характере его максимализма, обобщенно звучавшем у писателя как требование достоинства
Не отсюда ли и то впечатление, которое вынесла из общения с Шаламовым в конце 60-х — первой половине 70-х годов И.Сиротинская? «Вспоминая его слова, его поступки, даже интонации душевные проявления какие-то, я все чаще думаю, что ощущение мира у него было человека религиозного», — пишет она.