Опять то же слово, что и у Чернышевского, — «произвол». Свобода инстинктивно и естественно была перепутана со степной, неуправляемой волей. Эта путаница была катастрофической.
Большевики надеялись использовать эту разбуженную стихию в своих целях, ещё больше разнуздывая её, и, надо сказать, в значительной степени это у них получилось.
«Конечно, большевики настоящая «рабоче-крестьянская власть». Она «осуществляет заветнейшие чаяния народа», — писал зло И. Бунин{285}.
Бунт, стихия, как в «Медном всаднике», вышли из берегов, затопляя цивилизованное пространство. В «Несвоевременных мыслях» Горький замечал: «Наши учителя, Радищевы, Чернышевские, Марксы — духовные делатели книг, жертвовали свободой и жизнью за свои книги»[28]. Пришедшие же к власти «люди из Смольного»{286} разбудили нечто прямо противоположное идеям русских и европейских просветителей: «В силу целого ряда условий у нас почти совершенно прекращено книгопечатание и книгоиздательство и, в то же время, одна за другой уничтожаются ценнейшие библиотеки. Вот недавно разграблены мужиками имения Худекова, Оболенского и целый ряд других имений. Мужики развезли по домам всё, что имело ценность в их глазах, а библиотеки — сожгли, рояли изрубили топорами, картины — изорвали. Предметы науки, искусства, орудия культуры не имеют цены в глазах деревни, — можно сомневаться, имеют ли они цену в глазах городской массы… Вот уже почти две недели, каждую ночь толпы людей грабят винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по башкам, режут руки осколками стекла и точно свиньи валяются в грязи, в крови… Во время винных погромов, людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего… В этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко выраженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социалистической психологии»{287}.
Напомню, что в гениальном «Котловане» А. Платонова раскулачивать «крепких» мужиков помогает своим звериным нюхом медведь — символ совершенно очевидный: в так называемой классовой борьбе опора была на природный, дочеловеческий, «зоологический», по словам Горького, инстинкт.
Линия Чернышевского на просвещение народа, просвещение, понятое не культуртрегерски[29], а в кантовском смысле — как освобождение личности, была насильственно оборвана. Просвещение — это, конечно, книга (в этом Чернышевский был солидарен с либералами), но это книга, прочитанная свободным человеком. Народ, иронизировал Чернышевский, не «собрание римских пап, существ непогрешительных»{288}. Народ должен стать творцом истории и выбрать свой путь, но не в качестве стихии. Народ как стихия, как толпа, как масса способен только всё смести на своём пути, но ничего не способен построить, не способен созидать: стихия разрушительна, она не обращает внимания на отдельную особь, на индивидуальность. И в силу этого она противоположна, враждебна свободе, творящей человека, личность.
Стихия возвращает человека в первобытное, природное состояние, разрушая преграду, отделившую когда-то его от зверя. Поэтому творцом истории может стать только собрание свободных людей, существующих в «юридических формах», как писал Чернышевский. «Юридические формы» — это тоже «книжность», ибо основаны на Слове и Букве, взяты как результат опыта мировой цивилизации, попыток разумного устроения общества, «общественного договора».
Либералы боялись политической свободы народа (К. Д. Кавелин), хотя именно политическая свобода привела бы к юридическому, правовому просвещению народа, преодолев архетипические идеи «карамазовского своеволия», идеи вольности-произвола. Ещё меньше способствовали этому народному просвещению консервативные или ультрареволюционные силы (вроде Бакунина или Нечаева), каждая из которых по-своему обожествляла народ. Скажем, Бакунин писал Нечаеву в 1870 г.: «Я беру сторону народного разбоя и вижу в нём одно из самых существенных средств для будущей народной революции в России»{289}. После первой русской революции испуг перед разбушевавшейся стихией, как казалось, готовой поглотить личность, привёл к знаменитой фразе в «Вехах» о штыках, которые одни спасают просвещённый слой от народа. В этом же сборнике прозвучал отчаянный призыв к христианизации культуры как единственному средству цивилизовать и очеловечить её, а также — проклятия интеллигентскому «народолюбию». А уже после Октября стихию «народного бунта» стали оценивать очень по-человечески: негодуя, плача, переживая, восхваляя. Всё было. Для И. Бунина («Окаянные дни») и И. Шмелёва («Солнце мёртвых») революция и гражданская война — это восстание «орды», «дикарей», «готтентотов» и т. п. Хотя «дикари» клянутся книжной теорией Маркса, европейская книга, да и вообще Европа — под подозрением. Революционный почтмейстер в «Солнце мёртвых» у И. Шмелёва рычит: «Никакой заграницы нету! одни контриционеры… мало вам писано? Будя, побаловали… » Всё европейское моментально объявляется буржуазным. Как некогда славянофилы, начитавшиеся немецких книжек, мессиански настроенные русские революционеры-большевики учат теперь своих вчерашних учителей-европейцев социализму, которому у Запада же научились, отныне отвергая европейских социалистов как слабодушных, непоследовательных, не умеющих идти до конца. Большевики не испугались стихии, которой испугались свободолюбиво настроенные русские писатели и мыслители.
Приведу слова Николая Бердяева, его впечатления от революции семнадцатого года: «Но что раскрыл из себя и обнаружил тот «народ», в который верили русские славянофилы и русские революционеры-народники, верили Киреевский и Герцен, Достоевский и семидесятники, «ходившие в народ», новейшие религиозные искатели и русские социал-демократы, переродившиеся в восточных народников? «Народ» этот обнаружил первобытную дикость, тьму, хулиганство, жадность, инстинкты погромщиков, психологию взбунтовавшихся рабов, показал звериную морду. Собственные слова «народа» нечленораздельны, истинные слова ещё не родились в народе… Мы приняли свою отсталость за своё преимущество, за знак нашего высшего призвания и нашего величия.
Но тот страшный факт, что личность человеческая тонет у нас в первобытном коллективизме, не есть ни наше преимущество, ни знак нашего величия. Совершенно безразлично, будет ли этот всепоглощающий коллективизм «черносотенным» или «большевистским». Русская земля живёт под властью языческой хлыстовской стихии. В стихии этой тонет всякое лицо, она не совместима с личным достоинством и личной ответственностью. Эта бесовская стихия одинаково может из недр своих выдвинуть не лица, а лишь личины Распутина и Ленина. Русская «большевистская революциям есть грозное всемирно-реакционное явление, столь же реакционное по своему духу, как «распутинство», как черносотенное хлыстовство. Русский народ, как и всякий народ, должен пройти через религиозную и культурную дисциплину личности. Для этого необходимо отказаться от русских иллюзий»{290}.
Большевики надеялись использовать стихию в своих целях. А некоторые поэты и писатели так и считали, что стихия покорена и приручена. Даже скептик И. Эренбург в 1921 году в лучшем своём романе «Хулио Хуренито» вкладывал такие слова в уста «Великого Инквизитора вне легенды»:
«Конечно, исторический процесс, неизбежность и прочее. Но кто-нибудь должен был познать, начать, встать во главе. Два года тому назад ходили с кольями, ревмя ревели, рвали на клочки генералов, у племенных коров вырезывали вымя. Море мутилось, буйствовало. Надо было взять и всю силу гнева, всю жажду новой жизни направить на одно, чёт кое, ясное: стой, трус, с винтовкой, защищай Советы! Работай, лодырь, строй паровоз! Сейте! чините дороги! точите винты! Над генералами, над помещиками, подожжёнными в усадьбах, над прапорщиками в Мойке глумились, а потом ползали на брюхе под иконами, каясь и трепеща. Пришли?.. Кто? — я, десятки, тысячи, организация, партия, власть. Сняли ответственность. Перетащили её из изб, из казарм сюда, в эти её исконные жилища, в проклятые дворцовые залы. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя…»
Ещё определённее и уже без всякого скепсиса писал в «Октябрьской поэме» Маяковский:
Этот вихрь,
от мысли до курка,
и постройку,
и пожара дым
прибирала
партия
к рукам,
направляла,
строила в ряды.
Но, скорее всего, это была идеологическая легенда, провозглашённая партийными лидерами, миф, в который поверили. На самом деле происходило нечто другое. Не интеллигенты-книжники победили стихию, напротив, стихия преобразила их, выбрав ей угодных и уничтожив неугодных. В 1920 году в Москву приехал крупный украинский писатель и коммунист Владимир Винниченко. Его дневниковые записи поражают своим несоответствием привычной идеологической схеме (Подчеркну, что пишет это человек, разделяющий в принципе коммунистическую доктрину):