Свидетельством интереса Пушкина к Горацию считаются также его переложения и несколько слов в связи с одним из них в «Повести из римской жизни» (VIII, 389–390). К переложениям обычно относят один незаконченный (а вернее — едва начатый) опыт «Царей потомок Меценат» (Carm. I, 1) и, конечно, «Кто из богов мне возвратил…» (1835), а также стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836), эпиграфом (или названием) которому служит первое полустишие оды к Мельпомене (Carm. III, 30): «Exegi monumentum» («Памятник я воздвиг»). Эта ода в России вообще переводилась охотно, так как давала поэтам повод опереться на авторитет Горация в прославлении самого себя, и до Пушкина к ней уже обращались Ломоносов и Державин: Ломоносов сделал точное переложение, а Державин вольное, но все-таки сохранил главную мысль Горация, вменяющего себе в заслугу поэтическое новаторство, слава которого затмит незнатность происхождения. У Пушкина от Горация осталась только сама идея памятника и повсеместной славы, и нет ни слова ни о незнатных предках, ни о собственно поэтических заслугах — они заменены заслугами нравственными. В итоге его стихотворение совсем не похоже на оду Горация, зато очень похоже на «Памятник» Державина: теми же словами («Я памятник себе воздвиг…») начинается, размер и порядок рифм те же, та же русификация топонимов и этнонимов, эффектное развитие темы вскользь помянутых Державиным моральных заслуг и задорное заключительное четверостишие, — все это дает основания считать стихи Пушкина декларированной вариацией на тему «Памятника» Державина, имеющей лишь незначительное и косвенное сходство с источником Державина, то есть с одой Горация.
5. «Кто из богов мне возвратил?»
В переложении оды к Помпею Bapy (Carm. II, 7) соблюдена последовательность мысли (нечаянная радость встречи, память о битве при Филиппах, приглашение к пиру), в стиле много горацианских черт, русификации нет, однако смысловые отступления от оригинала весьма значительны, что не раз уже отмечалось[7]: действительно, у Горация нет ни «призрака свободы», ни «отчаянного Брута», ни панического страха перед лицом неминуемой гибели, а брошенный щит — распространенный мотив античной лирики, начиная с Архилоха. У древних характер боя был таков, что любой уцелевший воин побежденной армии мог считаться клятвопреступником, ибо присяга воспрещала покидать место в строю, — жив и Помпей, а значит, ушел с поля боя[8]. Что до Меркурия, у Горация он ассоциируется, а то и отождествляется с Августом (см., например, Carm. I, 2), поэтому в воспоминании о битве можно услышать намек на его доброжелательность сначала к поэту, а затем к Помпею и другим амнистированным: амнистия 29 г. до н. э. была объявлена Августом, так что он и есть тот бог, который помог встрече друзей и на которого указывает риторический вопрос.
Вообще говоря, почти все сведения и все дурные отзывы о Горации так или иначе восходят к его же произведениям, в частности, к сатирам, где он, отвечая на недоброжелательные о себе суждения, прежде эти суждения воспроизводит. В Риме того времени поэтов было много, и по причинам, которые излишне объяснять, литературная элита не пользовалась расположением литературной черни, попрекавшей друзей Мецената всем, чем можно попрекнуть, — и Горация, конечно, попрекали и отцом отпущенником, и Брутом, и Меценатом, и относительным благосостоянием. Правда, первая книга сатир, откуда нам известна большая часть этих попреков, писалась, когда Горацию не было тридцати, то есть за несколько лет до битвы при Акции, когда гражданская война еще продолжалась и будущее государства оставалось не вполне определенным[9]. Гораций изображал завистников смешными, в таком виде их увековечил, и предъявить ему сходные претензии значило бы стать на сторону персонажа сатиры против ее автора, на что долго никто не решался. Однако век Просвещения с его просвещенными самодержцами оживил неприязнь к придворной (или казавшейся таковой) поэзии, а заодно досталось и Горацию — будто и он то ли жил на хлебах у Фридриха Великого, толи получал чины и земли от Екатерины.
В превосходной статье В. М. Файбисовича эта тема рассмотрена подробно, и здесь достаточно напомнить, что Радищев ругает Горация «лизорука Меценатова», а Белинский в совсем другую эпоху, однако в русле той же традиции не стесняется попрекать поэта его низким происхождением. После Радищева, но прежде Белинского, А. Тучков включил в свои «Сочинения и переводы» (Ч.1. СПб., 1816) и перевод оды II, 7 с выражениями вроде «ужасный день» и «меня, трепещуща средь бою», объяснив в комментарии: «Гораций смеется над своею трусостию», — а в «Повести из римской жизни» ода к Помпею сопровождается известным: «Хитрый стихотворец хотел рассмешить своей трусостью Августа» (VIII, 390), и это опять восходит к Тучкову[10]. Так как впервые о трусости Горация Пушкин говорит в 1817 году (I, 251), после выхода книги Тучкова, это дает все основания предполагать влияние старого генерала на молодого поэта до их личного знакомства в 1821 году, когда они были членами одной и той же масонской ложи в Кишиневе[11].
В поэзии и личности Горация не было ничего романтического — недаром Байрон его не любил (XII, 378), мало было в нем и стойкой непреклонности, одной из главных хрестоматийных добродетелей хрестоматийных римлян, всегда, впрочем, ценившейся и историческими римлянами и бывшей неизменным поводом для общего уважения к Бруту. Поэтому доверие Пушкина к мнению Тучкова естественно, но невозможно не отметить, что на протяжении двадцати лет (1816–1835) никакого другого мнения Пушкин не имел и в «Повести из римской жизни» продолжал слово в слово пересказывать Тучкова, а в переложении оды очевидным образом опирался на его перевод. Такая неизменность не только мысли, но и ее (во многом заимствованного) словесного выражения может свидетельствовать лишь об отсутствии серьезного интереса к предмету — ода Горация запомнилась Пушкину в той интерпретации, которую он узнал в ранней юности из книги Тучкова, и даже потребность сделать собственное переложение не побудила его к какому-либо переосмыслению этой интерпретации. Как верно отмечает В. М. Файбисович, Гораций казался Пушкину чем-то вроде Вольтера Августова века, а Вольтером он, разумеется, интересовался и относился к нему весьма критически. Остается добавить, что найти в Горации хоть какое-то сходство с Вольтером может лишь тот, кому по крайней мере один из этих авторов неинтересен и/или малознаком.
6. «О rus»
В сатире II, 6 Гораций описывает преимущества сельской жизни перед жизнью в Риме, и ст. 60 начинается словами: «О rus, quando ego te adspiciam?» («Когда увижу тебя, деревня?»), хотя перевод «деревня» тут довольно условный, — латинское rus это также и «поместье», «пашня», «поле», вообще все, относящееся к сельской местности в ее противоположности городу (ср. английское country). Эпиграф «о rus!» ироничен вдвойне: цитата укорочена до одного слова и все-таки сноской «Hor.» сохранена в статусе цитаты (как если бы, например, эпиграфом с отсылкой к Пушкину стояло только «Мой дядя»), а вдобавок приводится перевод, и перевод омонимический. Притом как раз в этом случае омонимического перевода можно видеть иронический намек на этимологические изыскания Тредиаковского («О первоначалии россов»).
Возводя нерусские (часто латинские или латинского корня) слова к русским (Britannia — «Пристания», Etrusci — «Хитрушки»), Тредиаковский, по-сушеству, делает их омонимический перевод, а так как объясняет он таким способом топонимы и этнонимы, выходит, что перевод обнаруживает их исконно предметное значение (это вполне в духе Платонова «Кратила») и сугубо «росское» происхождение. В этих трудах у Тредиаковского было и осталось немало преемников, а вот опыты омонимического перевода, не имеющего в виду доказательство «первоначалия россов», немногочисленны, потому что требуют нерядового поэтического таланта. Однако, для чего бы ни использовался подобный метод, его предпосылкой является отношение к чужому языку как к набору звуков, обретающих смысл лишь на языке переводчика, в данном случае по-русски. Пушкин делает точно то же самое, но точно наоборот: происхождение топонима Русь всегда привлекало внимание (в частности, Карамзина), но оставалось и остается спорным и с латинским rus, разумеется, не связано, — зато если воспользоваться омонимическим методом Тредиаковского, памятуя о том, что Россия до сравнительно недавнего времени справедливо воспринималась как страна по преимуществу сельская, обыгранное Пушкиным созвучие отличается от обыгрывания «Британии-Пристании» только тем, что нарицательным смыслом обладает не русское, а латинское слово. Итог (двуязычный эпиграф) при кажущейся простоте наделен тем полисемантическим изяществом, которое требуется от эпиграфа и которым отличаются немногие удачные образцы этого жанра[12].