Ознакомительная версия.
Якобсон избирает для концептуализации этой ситуации, все аспекты которой ему было весьма сложно представить себе во всей полноте и объёме, представление, разработанное формалистами, о динамике изменения литературной жизни по мере смены поколений. Понятие, которым он оперирует, — «поколение» — сознательно выведено из ряда социологии, политики и других подобных исторических концептов, динамика которых широко использовалась именно в среде русской эмиграции, где находился Якобсон, для объяснения творчества и трагедии Маяковского. Более того, эта внутри- и межпоколенческая динамика представляется в статье Якобсона как некий надличностный фактор судьбы, над которым люди не властны. Так исследователь стремился нащупать именно структурные факторы в событиях, казалось бы, чисто личного плана.
Статья о Пушкине, написанная в год пушкинского юбилея 1937 года, вводит в палитру исследовательских методов Якобсона ещё один очень важный концепт — миф. Любопытно, что и здесь структуральный вектор исследования вёл исследователя не в направлении толкования мифа, как некоего метафизического построения, толкующего вопросы религиозного плана, а в сторону глубиннопсихологического аспекта, который именно в те годы начал выходить на первый план. Любопытный и в высшей степени оригинальный аспект этого исследования состоит в сведении вместе самых разных мотивов, связанных у Пушкина с темой статуи, мотивов, объединяющихся семантическим элементом «движения», «оживления», «жестикуляции» и т. п., и в дальнейшей интерпретации этого «мифа статуи» на фоне биографических сведений о жизни Пушкина, в частности, особенностей интимной биографии связанных с ним женщин. Здесь структурный момент исследования состоял как раз в обратном «движении» — не от «низменных» подробностей предсмертной биографии поэта к интерпретации последних безжалостными, но величественными перипетиями судьбы уставшего поколения, а, напротив, от безжалостных и величественных «оживших статуй» пушкинских стихов, поэм и драм к весьма низменным (чуть ли не суетливым!) моментам эротической (или, как сказали бы сейчас, сексуальной) жизни поэта и его возлюбленных.
Но в обоих случаях речь идёт о весьма определённом эмоциональном векторе этих работ Якобсона, за которыми последуют и другие, постепенно уточняющие и проясняющие направление этого вектора. И здесь и там P. O. Якобсон выступает против каких-то общепринятых в окружающей его среде понятий о судьбе поэта, его творчестве, его отношениях с людьми. И здесь и там война против этих общепринятых условностей идёт, однако, не в том направлении, в каком окружающая исследовательская среда могла бы предположить эту атаку. В случае Маяковского и в случае Пушкина исследователь борется за свободу интерпретации, и эта свобода интерпретации настойчиво указывает на то, что здесь исследователем руководит какая-то очень важная идея, идея настолько важная, что ради неё он готов как-то по-особому аранжировать близкие ему идеи социальнопсихологического плана.
Якобсон, наверняка, всю жизнь придерживался идей левого плана. Я могу свидетельствовать о том, что в шестидесятые годы двадцатого века он серьезно размышлял на тему о возвращении из США в Советский Союз. При всём этом все радикальные политические склонности левого порядка обязательно модулировались одним представлением первостепенной важности, а именно, убеждением в необходимости постоянного сохранения, поддержания и укрепления свободы мысли, творчества и выражения. В авангарде, художественном и научном, Якобсон ценил прежде всего эту свободу. Долгое время он сохранял веру в то, что недостаток этой свободы в Советском Союзе есть естественный результат сначала революционных и послереволюционных борений, а потом международного политического противостояния, и что с отходом этих обстоятельств на задний план наступит воссоединение «левой» политики и столь органичной для неё, как ему казалось, свободы мысли и слова. Но когда в 1968 году в Чехословакии он воочию увидел, что это воссоединение самым грубым образом предотвращено с помощью военной силы, он инстинктивно и без колебаний выбрал свободу.
Влияние Якобсона на становление и создание нового литературоведения в России после смерти Сталина было всеобъемлющим и решающим. Во время своих приездов в Советский Союз начиная с 1956 года и далее каждые несколько лет P. O. Якобсон регулярно встречался с коллегами, людьми его возраста, более молодыми и, наконец, самыми молодыми тогда студентами, а потом начинающими учёными. Я принадлежал к числу последних и могу без колебаний сказать, что образ, пример и постоянное присутствие Якобсона, личное или посредством текстов, старых или только тогда создаваемых, были для меня и во многом остаются руководящим примером, знаком и символом. Я уверен, что так же обстояло дело и с другими тогдашними коллегами, о чём они засвидетельствовали сами в напечатанных ими воспоминаниях о P. O. Якобсоне.
Если надо вкратце описать самые существенные признаки этого нового русского литературоведения, то, с моей точки зрения, следует, прежде всего упомянуть следующие три момента: углубление изучения поэтической функции, углубление фактора новой идейности и возвращение интереса к новой религиозности. Если первый вектор нового литературоведения объединяет всех его адептов и характерен для всех работ этого направления, то второй и третий аспекты заметны в исследованиях отдельных учёных и их трудно считать типичными для всех работ. Правда, отдельные экскурсы в эти области можно встретить, наверное, повсюду в виду столь массивных запретов на всё, пусть отдалённо ассоциируемое с идеологическими отступлениями.
Упомянутые мною три ипостаси нового русского литературоведения — углубление изучения поэтической функции, поиски новой религиозности и утверждение новой идейности — являются, в сущности, тремя аспектами одного духовного стремления, связанными с разными векторами защиты независимости и автономности духовного начала в человеке. Интерес к поэтической функции является манифестацией того же когнитивного импульса в сфере духа, который так мощно проявился в то же время в сфере естественных наук. На пике реализации этого стремления к познанию открывается такое единство сферы науки и сферы эстетического творчества, в котором провидится реальность высшего духовного начала. Это высшее духовное начало явственно звучит в музыке, оно видно в живописи и постигается в стихах. Оно же чудится в постижениях науки, особенно в её наиболее абстрактных сферах, в которых мы прозреваем те же закономерности ряда, порядка, пространства, повтора, серийности и вообще динамики, что и в наиболее совершенных творениях искусства.
Но эта тяга к новому знанию, постижению и прозрению в те сороковые-пятидесятые годы, о которых идёт речь, была не только объявлена вне закона во всех многообразных сферах социальности тогдашней советской России; против этой тяги, против любых проблесков духовной жизни велась активная и самая жестокая война. Щупальца всесильной и вездесущей машины подавления человеческого духа не только выискивали то, что могло быть крамолой в связи с принадлежностью к запретным темам, местам, временам и людям, но и вообще всё, что было без клейма и штампа благонадёжности. В связи с этим все и всё, что находилось в этой опасной «бесхозной» зоне, могло выжить только постоянно уповая на помощь каких-то неведомых высших сил. Поэтому инстинктивная новая религиозность, иногда коренившаяся просто в надежде, пронизывала все более или менее автономные попытки обращения к литературе, будь то её сочинение, её сохранение, её чтение и попытки её понять. Всё, что ещё не вошло в рутинную колею советской интеллектуальной деятельности, излучало новую религиозность. Конечно, по мере развития послесталинского времени и общества где-то выкристаллизуются и более традиционные формы выражения религиозности, иногда вполне враждебные первоначальному импульсу новой религиозности, но будет справедливо заметить, что всё, что независимым образом вызревало в годы после войны, этот импульс сохраняло.
Один из наиболее ярко выраженных образов этого порыва — это неудержимая тяга к поэзии и представление о поэзии как о чем-то, обладающем особой духовной силой вне зависимости от типа поэзии, её жанра и даже её содержания. Именно с русской поэзией связано не только становление новой религиозности, но и формирование новой идейности. Здесь особую роль сыграла удивительная синергия науки и поэзии, России и Запада. Основные фигуры этого замечательного процесса — это поэт Борис Пастернак и уже упомянутые мною Роман Якобсон и Вяч. Вс. Иванов. Борису Леонидовичу Пастернаку принадлежит честь и заслуга спасения религиозного гения русской поэзии, причём, в такой смелой, захватывающей и прямой форме, которой русская поэзия до него не знала за единственным исключением его духовного учителя Михаила Лермонтова более чем сто лет до того. Соответственно, P. O. Якобсон и Вяч. Вс. Иванов, хорошо знакомые с поэтом и его творчеством и посвятившие много сил анализу его поэзии, не могли пройти мимо этой центральной для Пастернака сферы. Она чувствуется и в замечательных по своей красоте архитектонических построениях этой поэзии, впервые отмеченных и изученных этими учёными. Иначе говоря, их наблюдения и выводы часто одним фактом своего существования подтверждают то потрясающее и совершенно религиозное чувство высшей гармонии и совершенства, о котором свидетельствуют стихи Пастернака.
Ознакомительная версия.