И все же утверждение «Князев — не Антиной», не согласное ни с мелодраматическим сюжетом «Поэмы», ни просто с тем очевидным фактом, что Антиной посвящения ни с кем, кроме как с Князевым, даже отдаленно не соотносим, и таким образом создающее заметное противоречие между текстом (посвящением и первой частью) «Поэмы» и ее авторским толкованием, — все же это утверждение объяснимо, то есть по-своему правдиво. Поэт пишет так, как пишет. У поэта, заведомо причастного «универсуму Эберса» и вдобавок склонного к беллетризации реальности, Антиной (раз уж упомянут) может быть только исторической метафорой Князева — иначе, как уже сказано, его темным ресницам вообще нечего делать в посвящении. Но когда автор принимается сам толковать свой текст, он вольно или невольно отчуждает себя от несимпатичных ему как человеку идей — пусть даже близких ему как сочинителю. Общеизвестно, например, что Ахматова — по крайней мере, в годы создания «Поэмы» — относилась к Кузмину неприязненно, а при этом зависимость «Поэмы» от «Форели» совершенно очевидна, то есть отталкивание и притяжение в этом случае мирно сосуществовали, словно бы не ведая друг о друге или полюбовно разделяя сферы влияния. Точно так же и «универсум Эберса» мог быть несимпатичен Ахматовой по многим и многоразличным причинам, которые никак не свести к одной уже потому, что, как сказано, неизвестно, читала ли она Эберса вообще и «Императора» в частности, — а это хоть и не важно для установления прямой коннотации «Антиноя Эберса» с «Антиноем посвящения», зато немаловажно для интерпретации устного утверждения «Князев — не Антиной». Ясно, правда, что в зрелом возрасте Ахматова навряд ли могла с симпатией относиться к исторической беллетристике Эберса, даже если и была с нею как-то знакома: потому ли, что весьма скептически оценивала родительскую библиотеку, состоявшую в основном из журнальных приложений, а Эберс (читаный или нечитаный) был — как и «Вестник иностранной литературы» — типичен именно для такой библиотеки, потому ли, что Эберс нравился Кузмину, а может быть, еще по какой-то причине. Но если прямых ассоциаций влюбленного Антиноя с романами Эберса у Ахматовой и не возникало, все равно ее изысканная читательская интуиция не могла не опознать расхожую беллетристичность этого — пусть также и ее собственного! — Антиноя, а в жизни, как известно, Ахматова высказывалась о любви с позиций сугубо не беллетристических.
Итак, допустимо наметить ряд: Антиной — беллетризованный Антиной — беллетризованный Князев — Князев. Крайние элементы этой последовательности, то есть реальный Антиной и реальный Князев, имеют между собой не так уж много общего, так что у комментатора есть повод по меньшей мере усомниться в их сходстве, особенно если к тому есть дополнительный мотив (в нашем случае авторское толкование). Зато беллетризованный Антиной и беллетризованный Князев сходны до чрезвычайности, и лишь ученое нелюбопытство к расхожей беллетристике до сих пор их не отождествило. Однако между близким к тождеству сходством этих мелодраматических персонажей и устным авторским утверждением, что никакого отношения Князев к Антиною не имеет, нет противоречия — конечно, если не использовать это устное утверждение в качестве базиса реального комментария. Поэт сочиняет стихи, собеседник поддерживает беседу, и занятия эти предполагают столь различно протекающие интеллектуальные и эмоциональные процессы, что поэт в качестве собеседника и собеседник в качестве поэта — едва ли не разные личности. Иначе говоря, о своих собственных стихах поэт в разговоре обычно судит с позиций, настолько отличных от его же сочинительских позиций, что совпадение этих позиций — не более чем совпадение, и случаются такие совпадения не чаще любых других.
Стало быть, внутрипоэтическое «когда б вы знали из какого сора…» вместе с известным и вполне традиционным отношением Ахматовой к поэзии как к таинству оправдывает использованный выше метод анализа текста, и несоответствие авторского толкования авторскому поэтическому свидетельству лишь подтверждает ту неоспоримую истину, что миновавшее вдохновение непостижимо даже и для тех, кому было ненадолго ниспослано. А созвездие Антиноя светит до сих пор — в Млечном пути, к югу от Орла; у Брокгауза-Ефрона сказано также, что в 1784 году астроном Пигот открыл в Антиное звезду, сияющую переменным блеском с периодом светоизменения в семь дней и четыре часа.
… δι’ ἐλέου καὶ φόβου περαίνουσα τῶν
τοιούτων παθημάτων κάθαρσιν
Aristoteles. Poeteca[50]
Толкования трагического катарсиса, упоминаемого Аристотелем в «Поэтике», столь многочисленны, что давно уже сами по себе сделались предметом изучения и классификации[51]. Главной особенностью этих толкований представляется их двойственное отношение к толкуемому тексту, именно к шестой главе «Поэтики», где говорится о катарсисе: с одной стороны, почти все толкователи определенно тяготеют к эмансипации от «Поэтики» и, следовательно, к почти откровенной подмене интерпретации текста Аристотеля собственной концепцией трагедии, а то и не только трагедии; с другой стороны, никто не хочет сделать эту эмансипацию полной и окончательной. Действительно, «Поэтика» конспективна и суховата — толкования, напротив, многословны и часто задушевны (последнее определение звучит не совсем научно, но как еще можно охарактеризовать такое, например, выражение: «это осознание мучительно, смерти подобно…»?). Притом «Поэтика» даже и в нормативных своих разделах всегда обоснована текстами трагедий — толкования, напротив, основываются на единственной фразе «Поэтики», а все прочее используют произвольно, причем как раз трагедии могут не использоваться совсем или использоваться очень ограниченно. Такой подход естественно рассматривать как упомянутое тяготение к эмансипации, то есть к превращению толкования в оригинальный текст, соприкасающийся с «Поэтикой» по касательной — на уровне одной краткой цитаты или даже одного слова. Достигни эта тенденция полного развития, предлагаемый здесь филологический анализ превосходно обошелся бы без обращения к так называемой «истории вопроса», но на деле выходит иначе, и даже самые самостоятельные толкователи до конца с «Поэтикой» не рвут: цитируют знаменитую фразу шестой главы, охотно ссылаются на предпочитаемый Аристотелем миф об Эдипе, охотно используют слово «трагический» — иначе говоря, всячески демонстрируют, что не сочиняют собственную теорию драмы, а толкуют теорию, предложенную в «Поэтике».
Характерный пример — цитированная выше статья в солидном и для своего времени почти радикальном томе «Бессознательное»[52]. Статья эта посвящена психологии познания, то есть вполне соответствует теме и направлению издания, в котором опубликована и которое, коли так, навряд ли имеет отношение к «Поэтике» и ее интерпретациям. Однако автор сначала цитирует ту самую фразу из шестой главы, затем оговаривает, что «при всей своей емкости этот фрагмент не может послужить нам для определения катарсиса уже потому, что нельзя при этом обойти его многочисленные толкования», затем приводит некоторые толкования, а завершает статью определением катарсиса как осознания и словами о «трагическом катарсисе, воплощенном в судьбе Эдипа». И вот, хотя предметом статьи заявлено «расширение границ индивидуального сознания до всеобщего», она оказывается еще и очередным толкованием «Поэтики», а между тем, если вместо «катарсис — это осознание» сказать «назовем осознание катарсисом» и вместо «момент катарсиса — это состояние внутренней упорядоченности» сказать «состояние внутренней упорядоченности возможно определить как момент катарсиса», никакой двусмысленности не возникло бы: из толкуемого термина катарсис превратился бы в собственный термин автора, пусть и позаимствованный у Аристотеля, а все рассуждения о границах познания остались бы на месте, лишившись только необоснованных ассоциаций с «Поэтикой». Однако это не так, и приведенный пример недаром назван характерным.
Возникает впечатление, будто здесь мы сталкиваемся с каким-то историко-научным парадоксом: оригинальные исследователи, резко снижая уровень притязаний, выдают себя за толкователей — прямо-таки в средневековом духе, когда престиж трактата мог определяться и часто определялся престижем толкуемого текста. В новое время такой вторичный престиж обеспечивается (если обеспечивается) только особо значимыми текстами, то есть найти Атлантиду или «потаенную любовь» Пушкина по-прежнему более привлекательно, чем отыскать, например, какое-нибудь неолитическое городище или что-нибудь новое в четырехстопном ямбе. Но относится ли «Поэтика» к числу особо значимых текстов? Вряд ли, как, впрочем, и другие подобные руководства вроде Послания к Писонам («Ars poetica») Горация или «Поэтического искусства» Буало, не говоря уж о менее известных. Все они в большей или меньшей степени нормативны и воспринимаются именно как нормативные, а для далекой от какого бы то ни было классицизма современной культуры это, конечно, неприемлемо — потому-то все (довольно многочисленные) толкования тех или иных фрагментов «Поэтики» остаются в непросторных пределах классической филологии или, самое большее, теории литературы. Кроме катарсиса. Приходится предположить, что названным сверх-престижем обладает не «Поэтика», а одна-единственная ее глава и даже не вся глава, а одна-единственная фраза этой главы, а именно содержащееся там определение трагедии, и это — хотя, на первый взгляд, и несколько странное — предположение неожиданно подтверждается.