рабочего класса, разуверившегося как в своей авангардной роли, так и в глобальной антикапиталистической революции, не осталось причин быть интернационалистским. Деление на левых и правых как структурный фундамент европейской модели демократии больше не совпадает с реальными разделительными линиями в обществе. Бывший редактор журнала
Prospect Дэвид Гудхарт описал ситуацию так:
Старое деление на классы и экономические интересы не исчезло, на него наложилось другое, более масштабное и размытое: это разделение между людьми, смотрящими на мир Отовсюду, и теми, кто смотрит на него Откуда-то. Первых больше в нашей культуре и обществе. Они… обладают мобильными «благоприобретенными» идентичностями, основанными на образовании и карьере, которые позволяют им чувствовать себя комфортно и уверенно в новых местах и с новыми людьми. Вторые по определению более укоренены и обычно имеют «предписанные» идентичности (шотландский фермер, джорди из рабочей среды, корнуоллская домохозяйка), основанные на принадлежности к определенной группе и конкретному месту, а потому резкие перемены вызывают у них большее беспокойство [33].
Конфликт между Отовсюду и Откуда-то, между глобалистами и нативистами, между открытыми и закрытыми обществами стал играть более важную роль в формировании электоральных идентичностей, нежели привычное деление на классы. Одна из множества опубликованных после выборов американского президента электоральных карт демонстрирует эту тенденцию весьма наглядно: хотя 85 % территории США принадлежат сторонникам Трампа, избиратели Клинтон составляют около 54 % населения. Если вообразить эти регионы двумя странами, страна Клинтон, состоящая из прибрежных территорий и урбанизированных островов, будет напоминать Британию XIX века, тогда как страна Трампа будет больше походить на континентальные просторы Евразии, контролируемые Россией и Германией. Политическая борьба Клинтон и Трампа была противостоянием между морской и сухопутной державами, между теми, кто мыслит в категориях пространства, и теми, кто мыслит в категориях места. Эти новые разделительные линии объясняют неспособность традиционных социал-демократических партий привлечь избирателей, несмотря на рост антикапиталистических настроений, особенно среди молодежи. Исчезновение интернационалистски настроенного рабочего класса сигнализирует о серьезных изменениях в расстановке сил в европейской политике.
Неудивительно, что новый постутопический популизм не выстраивается вдоль привычной дихотомии между левыми и правыми. В отличие от католической церкви или коммунистов прошлого, новый популизм лишен каких бы то ни было катехизических или педагогических амбиций. Новые популисты не грезят об изменении своих обществ. Они не изобретают новых людей, люди нравятся им такими, какие есть. Их задача – мобилизовать людей в отсутствие общего проекта. Такой популизм идеально подходит обществам, граждане которых в первую очередь потребители и видят в своих лидерах официантов, обязанных расторопно исполнять их желания.
Миграционный кризис оттеснил дискурс прав человека на периферию европейской политики. «Обычно историю представляют себе очень долгим процессом, – пишет Филип Рот в „Американской пасторали“, – а ведь история творится в одночасье». Мало что иллюстрирует эту мысль лучше, чем наши представления о движении за права человека. Людям хочется верить, что оно старо как мир, однако, как убедительно показывает гарвардский историк и правовед Сэмюэл Мойн, это сравнительно недавнее изобретение датируется примерно 1970-ми годами. Чтобы лучше понять популярность парадигмы прав человека, нужно признать, что она пришла на смену как национальным, так и интернационалистическим утопиям вроде социализма.
По сути, именно постутопическая природа прав человека делает их естественной идеологией конца истории, мира после 1989 года. В 1990-х считалось само собой разумеющимся, что права человека не ограничиваются страной рождения. Неодолимая притягательность так называемых фундаментальных свобод обусловлена их независимостью от ресурсов государства, нехватка которых, по общему признанию, не может служить оправданием несправедливому обращению с гражданами. Настойчивые попытки политологов вроде Стивена Холмса объяснить, что права имеют цену и что необходимо учитывать возможности государства и способность режима обеспечить соблюдение прав человека, игнорировались [34]. Однако в ходе миграционного кризиса дебаты о беженцах и мигрантах из разговора о правах и экономике перешли в плоскость безопасности. Правительства и граждане убеждены, что свой моральный долг нельзя рассматривать в отрыве от реальной возможности помочь и тех общественных рисков, которые мигранты несут с собой.
Подобная перемена во взглядах европейцев тем более парадоксальна, что подвергнутые сомнению идеи принадлежали к числу всеми разделяемых. Открытые границы из символа свободы стали символом уязвимости. Как заметила Келли Гринхилл, европейцы были шокированы новостью о том, что
с момента принятия Конвенции о статусе беженцев в 1951 году государственные и негосударственные субъекты не менее 75 раз пытались использовать перемещенных лиц в качестве политического орудия. Тем самым достигались политические, военные и экономические цели – от получения материальной помощи до полномасштабных вторжений с целью смены режима. В 75 % случаев некоторых из этих целей удавалось достичь. В более чем половине примеров достигнуты были все или почти все цели, что позволило столь нестандартному инструменту государственного влияния превзойти в эффективности экономические санкции или традиционную, подкрепленную военной силой дипломатию [35].
Сильнее всего европейцев пугает то, каким эффективным в мире взаимно гарантированных подрывных действий стало использование мигрантов в качестве инструмента давления на либеральные демократии.
Если ранее европейцы склонны были видеть в распространении демократии непременное условие безопасного и процветающего мира, то миграционный кризис глубоко пошатнул это представление. Поддержка демократии за пределами Европейского союза резко ослабла – можно счесть это побочным следствием миграционного кризиса. Если прежде европейцы считали экспорт своей политической системы залогом стабилизации хрупкого мира, то теперь им ближе взгляд российского президента Владимира Путина на распространение демократии как источник дестабилизации. Будь это гипотетически возможно, многие европейцы проголосовали бы за воскрешение и возвращение к власти ливийского лидера Муаммара Каддафи. В новом европейском консенсусе он остался бы диктатором, но диктатором, защищающим Европу от нежеланных мигрантов.
Миграционный кризис не только нарушил баланс правых и левых сил в европейской политике и расшатал либеральный консенсус, десятилетиями задававший тон на континенте, но спровоцировал кризис идентичности по всему политическому спектру и перевернул с ног на голову те самые убеждения, которыми Европейский союз оправдывал свое существование. Европа больше не претендует на роль ориентира для остального мира. Европейский союз теперь преподносится многими своими сторонниками как последняя надежда на сплоченный континент.
Бунт против толерантности
В 1990-е годы глобализация означала открытие границ для идей, товаров и капитала и воспевалась как демократизирующая мир стихия. С тех пор ситуация изменилась. Еще в 1994 году Эдвард Люттвак предостерегал, что глобальное распространение капитализма может привести к возвращению фашизма. «Не обязательно знать, как пишется gemeinschaft и gesellschaft, чтобы опознать фашистские наклонности, заложенные в сегодняшнем турбокапитализме» [36], – писал он. Многие из нас сочтут его