Ан нет — двоечник.
Двоечник — без какого бы то ни было исторического обоснования, без социологических причин, без нелюбви, сам по себе двоечник. Единица измерения.
Почему?
Ответ на это можно было бы, вероятно, найти в кабинете психолога, но в то время школьный психолог еще не заменил семью. А потому обходились подручными средствами.
У Бернара, например, свое объяснение:
— В шесть лет в Джибути[8] ты упал в помойку.
— В шесть лет? То есть в год буквы «а»?
— Ну да. На самом деле это была городская свалка. И ты свалился туда с забора. Не помню уж, сколько времени ты там мариновался. Ты пропал, тебя везде искали, а ты в это время барахтался там под палящим солнцем — думаю, было что-то около шестидесяти градусов. Страшно себе представить, на что это было похоже.
В конечном счете, образ помойки вполне соответствует чувствам ученика, окончательно потерянного для школы, ощущающего себя каким-то мусором. Кроме того, я не раз слышал слово «помойка» в применении к частным учебным заведениям, принимающим (за какие деньги?) отбросы средней школы. Я провел в такой «помойке» несколько лет, с пятого по первый класс, на пансионе. И среди всех учителей, которых я там пережил, было четверо, которые меня спасли.
— Когда тебя выудили из помоев, ты заболел — сепсис. Два месяца тебя кололи пенициллином. Несладко тогда тебе пришлось, ты трясся, как заяц. Как только медсестра бралась за шприц, тебя часами приходилось искать по всему дому. Однажды ты укрылся в шкафу, который упал на тебя.
Боязнь уколов — вот красноречивая метафора: все школьные годы я провел, скрываясь от учителей, которых представлял себе этакими Диафуарусами[9], вооруженными гигантскими шприцами и только и думающими, как бы засадить укол бедному ребенку (прекрасно помню эту жгучую боль от пенициллина пятидесятых годов — будто под кожу впрыскивают расплавленное олово).
В любом случае, да, именно страх был главным чувством в мои школьные годы — и главным препятствием. А потому, став учителем, я первым делом стараюсь искоренить страх в своих двоечниках, чтобы снять это препятствие и дать знаниям шанс просочиться в их головы.
6
Мне приснился сон. Не детский, а сегодняшний, связанный с этой самой книгой, которую я пишу. Приснился сразу после написания предыдущей главы. Я сижу в пижаме на краю кровати. На ковре передо мной разбросаны большие пластмассовые цифры — наподобие тех, с которыми играют совсем маленькие дети. Я должен сложить их «по порядку». Это условие задачи. Сама операция кажется мне легкой, я доволен. Я наклоняюсь и протягиваю руку к цифрам. И вдруг замечаю, что руки исчезли. В рукавах пижамы нет рук! Рукава пусты. Я в ужасе, но не от потери рук, а от невозможности дотянуться до цифр, которые я должен расставить по порядку. А ведь я смог бы это сделать.
7
Впрочем, внешне я был живым, подвижным ребенком, при этом без всякого буйства. Ловко управлялся с шариками и бабками, был непобедим в обезьяньих салках, чемпион мира в битвах на подушках, — короче говоря, я играл. Болтун и весельчак, можно даже сказать, остряк, я заводил себе друзей среди соучеников всех уровней, не только двоечников, но и лидеров класса — предрассудками я не страдал. Некоторые учителя вменяли эту сверхвеселость мне в вину. Такой тупой и такой наглый! Элементарная вежливость двоечника состоит в тихом и скромном поведении: тут идеально подошел бы мертворожденный ребеночек. А вот я был жизнелюб «по жизни», если можно так выразиться. Игра была моим спасением от тоски, наваливавшейся на меня, как только я оставался один на один со своим стыдом. Боже мой, что за мука это одиночество и постоянный стыд от того, что ты никогда ничего не делаешь как надо! Хочется убежать куда-нибудь… Но куда? Неясно. Убежать от себя самого, скажем так, при этом внутрь себя самого. Но в такого «себя», который был бы приемлем для остальных. Видимо, с этим желанием убежать и связан мой почерк — тот, который предшествовал моему настоящему почерку. Вместо букв алфавита я рисовал человечков, которые сбивались в веселую ватагу где-то за полями тетрадного листа. Сначала я, конечно, старался — выводил худо-бедно свои буквы, но они сами собой превращались вдруг в маленькие существа, веселые и прыгучие, убегавшие куда-то, чтобы резвиться и веселиться на свободе. Идеограммы моего жизнелюбия.
Я до сих пор еще пользуюсь этими человечками, когда надписываю книги. Они служат мне добрую службу каждый раз, когда я вынужден преодолевать эту изысканную банальность — начертание дарственных надписей на титульном листе. Они друзья моего детства, и я храню им верность.
8
Подростком я стал мечтать о более реальной компании. Время было не то, среда тоже, мое окружение никак не способствовало этому, но и сейчас я со всей решительностью заявляю, что, будь у меня возможность сколотить банду мальчишек, я бы сделал это. И с радостью! Мои товарищи по играм для этого не подходили. Я существовал для них лишь во время школьных перемен; в классе дружба со мной их компрометировала — я чувствовал это. Ах, раствориться в компании, где школьная жизнь не имела бы никакого значения, — вот мечта! В чем прелесть такой банды? В том, что, растворяясь в ней, ты одновременно самоутверждаешься. Прекрасная иллюзия самоопределения личности! Все, что угодно, — лишь бы забыть об ощущении абсолютной чуждости школьному миру, инородности, ускользнуть от презрительных взглядов взрослых. Ох уж эти вездесущие взгляды! Единство вместо вечного одиночества, воля вместо застенка, «где-то там» вместо «тут». Любой ценой сбежать с этого необитаемого острова, острова двоечника, пусть даже на пиратском судне, где нет довода сильнее кулака и откуда прямой путь в тюрьму — в лучшем случае. Я чувствовал себя настолько слабее остальных — учителей, взрослых, и их сила — законная, допустимая — была настолько сокрушительнее самого тяжелого кулака, что временами меня одолевала чуть ли не маниакальная жажда мести. (Четыре десятилетия спустя восклицание «Ненавижу!» в устах подростков нисколько не удивило меня. Усиленное целым рядом новых факторов — социологических, культурных, экономических, — оно по-прежнему выражало эту так знакомую мне жажду мести.) К счастью, мои товарищи по играм были не из тех, кто сбивается в ватаги, а я не мог принадлежать ни к какой «местной» группировке. А потому я стал сам себе компанией, как поется в песне Рено, компанией весьма малочисленной, надо сказать, верша в одиночестве тайное отмщение. Например, похитив под покровом ночи из школьной столовой консервированные говяжьи языки (целую сотню!), я прибивал их к двери эконома за то, что тот кормил нас ими два раза в неделю, причем если мы их не съедали, то на следующий день снова обнаруживали у себя в тарелках. Или привязывал селедку к глушителю новенькой тачки нашего англичанина (как сейчас помню, это была «ариан», с покрышками, отделанными белым кантом, — как ботинки сутенера), которая стала от этого вонять горелой рыбой самым необъяснимым образом, да так, что в первые дни и от ее владельца за версту несло рыбным духом. Или вот еще: как-то, когда главный надзиратель оставил меня на выходные в пансионе, я набил в его комнату тридцать куриц, притащенных с окрестных ферм. В какой великолепный курятник превратилось его жилище, и это всего за три дня! Куриный помет, прилипшие повсюду перья, солома для полноты картины, битые яйца, и все щедро пересыпано кукурузными зернами. А запах! И когда вернувшийся с отдыха главный сатрап блаженно открыл дверь, перепуганные пленницы ринулись в коридор, и все стали за ними гоняться — это был просто праздник!
Глупо, конечно, это было глупо, гадко, нехорошо, непростительно… И при том совершенно бесполезно: наказания такого рода нисколько не улучшают характер преподавателей… И тем не менее я никогда — до самой смерти — не буду сожалеть об этих курицах, о селедке и о бедных быках с отрезанными языками. Как и дурацкие человечки, они были членами моей банды.
9
Педагогическая константа: за редким исключением, одинокого мстителя (или тайного хулигана — это как посмотреть) никогда не выдадут. Как и он никогда не выдаст другого, совершившего нечто подобное. Солидарность? Не уверен. Скорее, дело тут в некоем сладострастном удовольствии, которое доставляют бесплодные попытки начальства расследовать очередное преступление. И возмутителя спокойствия совершенно не волнует, что все его соученики будут наказаны — лишены того и этого, — пока он не сдастся. Напротив, это дает ему повод ощутить себя участником сообщества — наконец-то! Вместе со всеми он называет «гадостью» то, что столько «ни в чем не повинных» должны «расплачиваться» за одного «виновного». Ужасающая искренность! Тот факт, что он и есть этот «виновный», в расчет больше не берется. Наказав всех, власти дали ему возможность сменить регистр: выходя за пределы области чистых фактов, касающихся расследования, мы вступаем в зону принципов; и, будучи хорошим мальчиком, он твердо стоит на принципе справедливости.